Петр Вяземский - Автобиографическое введение
Между тем отношения мои к отцу не всегда бывали так натянуты и строги. Помню, что он часто смеялся моим детским устным выходкам. Вероятно, были и они проблески некоторой стороны будущего авторства моего. Речь моя была иногда довольно бойка и оригинальна. Помню, что из многочисленных посетителей дома нашего умнейшие, например князь Белосельский, Нелединский, граф Лев Разумовский, князь Яков Лобанов обращались ко мне, вызывая на какую-нибудь шутку или детскую остроту. Выше сказал я, что учился плохо в детской комнате; но зато рано начал я практическое учение в салоне нашем: метко вслушивался я в разговоры, которые раздавались вокруг меня. В этом отношении дом наш был для меня живою школою. Разумеется, многого из разговоров не понимал я, иное понимал криво. Но все же кое-что схватывал. Таким образом мой ум мог развиться довольно рано, хотя и не совсем правильно.
Также рано начал я писать стихи, и, здесь можно сказать, совсем неправильно. Первоначальные стихи мои были французские. Видно, что эта способность моя была гласно признаваема и дома. При подарке на новый год карманной книжки отцу с тремя портретами нашими вызвали меня приложить стихи к этому поднесению. Заметим мимоходом, что эти портреты писаны были графом Ксавье де Местром, известным после автором «Путешествия кругом комнаты моей», «Сибирячки» и других сочинений, исполненных дарования и оригинальной прелести. Тогда жил он в Москве эмигрантом и занимался живописью для снискания средств к существованию.
В 1805 году написал я французские стихи на смерть Нельсона. Нечего и говорить, что все это было более или менее безграмотно. Но червяк стихотворства уже шевелился во мне. Правильно или, по крайней мере, правильнее, стал я писать гораздо позднее. Едва ли не со времени сближения моего с Жуковским. После слышал я от прежних учителей своих, что я казался совершенно тупым и будто отсутствующим при преподавании их; но если когда-нибудь, в уроке или в книге, приводились стихи или речь заходило о чем-то баснословном и поэтическом, то внимание мое внезапно просыпалось и сосредоточивалось. Лицо мое просияет, и я становлюсь совершенно другим мальчиком.
Впервые слышанные мною оды Ломоносова приводили меня в упоение. Не вникал я в их смысл, но с трепетом заслушивался я стройных и звучных их волн. От Державина был я без ума. Коротко знакомый Карамзину, Ив. Сем. Набоков, газетный цензор при Московском почтамте, был часто жертвою моей державиномании. При удобном случае то и дело отпускал я ему строфы из поэм Державина. Раз он не вытерпел и сказал мне: вы удивительно напоминаете мне приятеля моего, который ужасно надоедал мне Державиным. Монологи и сцены из трагедии Расина и Вольтера, которые мне давали выучивать наизусть, были для меня и прежде не уроками, а наслаждением. И теперь еще слышится мне, как декламировал я тираду из «Альзиры»: «Manes de mon amant»[2], и прочее.
Но не одни князья поэзии: Ломоносов, Державин, Расин, Вольтер покорили меня могуществу своему. Сознаюсь, что бывал я в плену и у князя Шаликова, с которым, впрочем, были мы и после хорошими приятелями. Была в отрочестве моем пора, когда вкусил я от «Плодов свободных чувствований»; под этим названием изданы были в свет молодые сочинения Шаликова, собрание разных сантиментальных и пастушеских статей. Однажды с профессором Рейсом, у которого я жил по назначению отца моего, ходили мы на Воробьевы горы. Тут встретился я с крестьянином, и под сантиментальным наитием Шаликова начал я говорить крестьянину о прелестях природы, о счастии жить на материнском лоне ее и так далее. Собеседник мой, не вкусивший плодов, которыми я обкушался, пучил глаза свои на меня и ничего не отвечал. Наконец спросил я его: доволен ли он участью своею? Отвечал: доволен. Спросил я его: не хотел ли бы он быть барином? Отвечал он: нет, барство мне не нужно. Тут я не выдержал: вынул из кармана пятирублевую синюю ассигнацию, единственный капитал, которым я владел в то время, и отдал ее крестьянину. Долго радовался я впечатлению, которое оставила во мне эта прогулка à la Chalikof. Была у меня полоса Сумароковская; это было время военное: захотелось мне испытать силы мои на лирической трубе, но не по следам Ломоносова, а Сумарокова. Вот и начал я:
Воспой, о, Муза, песнь высокуИ в струны лиры ударяй,Воспой врагов ты суматохуИ славу Россов возглашай.
Я очень дорожил словом суматоха. Мне казалось, что тут есть какой-то отзыв своевольной и, так сказать, фамилиарной поэзии Сумарокова в противоположность с поэзиею Ломоносова, несколько чопорною и официальною; а может быть, и просто увлекала меня некоторая аналогия в звуках: Сумароков, суматоха. Впрочем, я и ныне не отрекаюсь от Сумарокова. Почитаю его одним из умнейших и живейших писателей наших. Пушкин говаривал, что он вернее знал русский язык и свободнее владел им, чем Ломоносов.
Если речь дошла до исповеди в грехах юности или, правильнее, отрочества моего, то нужно упомянуть, что первая эпиграмма моя, или будто эпиграмма, пала на долю Мерзлякова. И вот по какому поводу. При определении моем в дом профессора Рейса (зять известного и домового врача нашего Керестури) приглашены были для преподавания мне наук лучшие профессора блестящего периода Московского университета: Буле, Рейнгардт и другие. В числе их должен был быть и Мерзляков. Немецкие профессора добросовестно и аккуратно проливали на меня лучи познаний своих. Один Мерзляков оставался при обещаниях. Наконец отправили меня к нему, чтобы разведать о причине упорного отсутствия его. Не застал я его дома. Мало знакомый тогда с русскими эпистолярными приличиями, оставил я ему записку, которая так начиналась: «Господин Мерзляков, прошу вас» etc. На другой день университетский сторож принес мне на грязном лоскутке бумаги записку, приблизительно такого содержания: «Господин Вяземский, я не школьный учитель, готовый ходить в дом к какому-нибудь немцу, чтобы давать вам уроки». Записка огласилась. Немецкие профессора взволновались. Кажется, даже сделан был выговор Мерзлякову от имени Михайла Никитича Муравьева, тогдашнего куратора Университета московского. С моей стороны амбиция была тоже затронута, и вот чем она разразилась. Скажем наперед, что Мерзляков в то время подписывал стихотворения свои, печатаемые в «Вестнике Европы», следующими буквами Мрзк или чем-то подобным.
Разговор
Ты знаешь ли, мой друг, кто мерзкий сочинитель?
– Какие пустяки! Он школьный лишь учитель.
– Да, кто ж тебе сие сказал?
– В письме он сам мне написал.
Эпиграмма безграмотная! Но она имела большой успех в кругу немецкой профессуры. А товарищ мой по учению, какой-то Челищев – не знаю, что с ним сделалось, – добрый малый, но вовсе не эпиграмматический, сказал мне, что я собаку съел. Заметим мимоходом, хотя и не без хвастовства, что Жуковский сказал мне однажды, разумеется, гораздо позднее, что я съел целую свору собак. Впрочем, какова ни есть моя эпиграмма, она была мой первый шаг, mon premier coup de feu[3], на поприще, некотором я впоследствии перестреливался более или менее удачно.
Однажды навсегда обязан я объяснить читателю, что в рассказах моих не всегда держусь хронологического порядка. Хронология – наука чисел, а я, как уже известно, плохой счетоводец. Выбрасываю из мешка что попадется. Подбираю воспоминания свои более по мастям. Если будет у меня биограф, пусть он потрудится сводить и группировать года мои, как следует. А работать на него и за него не намерен. Иной ум плотно переплетен в одну книгу, страницы в строгом порядке следуют одна за другою. Другие умы худо переплетены, сшиты на живую нитку, страницы перемешаны. Мой ум состоит из летучих листков.
Теперь прошу читателя поворотить несколько обратно. В детской, или отроческой, жизни моей совершился крутой поворот.
Было уже сказано, что мой отец был вообще недоволен мною, особенно учением моим. Не ему в укор, не себе в оправдание, а для соблюдения истины скажу, что мое учение ни в каком случае не могло быть успешно, потому что оно не было правильно. Отец был человек большого ума и высокой, по тому времени, образованности. Когда воспоминаю о нем, почти всегда вижу его в вольтеровском кресле с книгою в руке.
Само собою разумеется, что он хотел и из меня сделать человека просвещенного. Не знаю, как и чем объяснить себе, но выборы наставников, гувернеров, учителей моих были вообще неудачны. Не в деньгах было дело. Отец имел порядочное состояние и денег на воспитание детей своих жалеть бы не стал. Много перебывало при мне французов, немцев, англичан; но ни один из них не был способен приучить меня к учению, а это главное в деле первоначального воспитания. О русских наставниках и думать было нечего. Их не было, – не знаю, много ли их теперь. Надобно было ловить иностранцев наудачу. Припоминается мне один дядька, немец, который должен был наблюдать за мною и учить меня немецкому языку. Тогда в Москве, в Охотном ряду, был большой трактир, известный под именем «Цареградский». Это было, по нынешним понятиям, род кофейной, куда стекались иностранцы, в особенности учителя, род биржи, рынка, куда приходили нанимать домашних учителей. Мой немец выговаривал себе, между прочими условиями, позволение отлучаться вечером часа на два. Эти часы были посвящены цареградскому сборному месту. Возвращался он оттуда всегда более или менее навеселе. Отец, окруженный приятелями и посетителями и увлеченный живостью разговора, того заметить не мог. Но дети чутки и вообще наставников своих не любят. Кто-то из домашних посетителей спросил меня: как доволен я новым наставником своим? «Il cultive volontiers la vigne du Seigneur»[4] – отвечал я. Вероятно, подслушал я это выражение где-нибудь на лету и употребил его кстати. Мой ответ имел большой успех. Однажды ментор мой возвратился грузнее обыкновенного. Я подошел к нему и спросил: как сказать по-немецки – вонять. «Stinken. А зачем спрашиваете вы это?» – продолжал он. «Чтобы сказать вам: Sie stinken nach vino»[5]. Неправильны были слова мои, но попали они в цель. На дерзость мою дядька жаловался отцу. Мне было крепкое родительское головомытье, но и ментора выгнали из дома.