Синклер Льюис - Страх американцев перед литературой
Позвольте мне еще раз подчеркнуть тот факт — и это действительно факт, — что я вовсе не хочу обрушиться с нападками на академию. Это — гостеприимное, щедрое и, безусловно, солидное учреждение. И то, что в нее не входят наши замечательные писатели, не только ее вина. Иногда в этом повинны и сами писатели. Не могу представить себе, чтобы неуклюжий Теодор Драйзер чувствовал себя как дома на изысканных академических обедах, а если бы на них присутствовал Менкен, он бы всех довел до белого каления своими ядовитыми шуточками. Нет, я не воюю с академией, я просто с огорчением говорю о сложившемся в ней положении, потому что оно ярчайший пример отрыва интеллектуальной жизни Америки от всех действительно насущных и реальных потребностей.
Тот же отрыв, к сожалению, наблюдается в большинстве наших университетов, колледжей и школ. Я могу назвать только четыре из них, а именно Роллинз-колледж во Флориде, Мидлбери-колледж в штате Вермонт, Мичиганский и Чикагский университеты (в последнем преподавали такой блестящий писатель, как Роберт Херрик, и столь смелый критик, как Роберт Морс Ловетт), которые проявили подлинную заинтересованность в современной литературе. Только четыре. А ведь в Америке университетов, колледжей, консерваторий, богословских, ремесленных, художественных училищ столько же, сколько на улицах автомобилей. Всякий раз, как вы увидите общественное здание с готическими окнами на прочной бетонной основе, будьте уверены, что перед вами еще один университет и в каждом из них от двухсот до двадцати тысяч студентов с одинаковым усердием избегают тягот образования и добиваются общественных преимуществ, даваемых степенью бакалавра искусств.
О, с общественной точки зрения наши университеты поддерживают тесную связь с широкими массами, например, когда дело касается спорта! На футбольном матче какого-нибудь крупного колледжа присутствует до восьмидесяти тысяч болельщиков, каждый из которых заплатил пять долларов за билет и проехал в машине от десяти до тысячи миль, чтобы с восторгом посмотреть, как двадцать два человека гоняются друг за другом по причудливо расчерченному полю. Во время футбольного сезона способный игрок пользуется почти таким же почетом, как наши самые великие и любимые герои: Генри Форд, президент Гувер и полковник Линдберг.
Впрочем, владыки бизнеса отдают дань уважения энтузиастам одной из областей знания — науке. Как бы сурово ни относились наши торговцы во дворянстве к поэзии или фантазиям художника, они готовы благосклонно мириться с Милликеном,[29] Майкельсоном,[30] Бантингом[31] и Теобальдом Смитом.[32]
Но в сфере искусств наши университеты столь же изолированы, оторваны от жизни и творчества, сколь тесно они связаны с обществом в спортивной и научной областях. Для правоверного американского университетского профессора литература не есть нечто рождаемое в муках обыкновенным смертным, его современником. Отнюдь. Это — нечто мертвое, нечто волшебным образом созданное сверхчеловеками, которые лишь в том случае могут считаться настоящими художниками, если они умерли по крайней мере за сотню лет до этого дьявольского изобретения — пишущей машинки. Настоящего университетского профессора просто коробит сама мысль, что литературу могут создавать обыкновенные люди, которые ходят по улицам, носят ничем не примечательные брюки и пиджаки и внешне не очень отличаются от шофера или фермера. Нашим американским профессорам нравится ясная, холодная, непорочная и совсем мертвая литература.
Не думаю, что эта черта присуща только американским университетам. Я знаю, что профессора Оксфорда и Кембриджа сочли бы неприличным сравнивать все еще бестактно продолжающих жить Уэллса, Беннета, Голсуорси и Джорджа Мура с таким превосходным и надежно почившим мертвецом, как Сэмюэл Джонсон.[33] Полагаю, что в университетах Швеции, Франции и Германии найдется достаточно профессоров, предпочитающих анатомирование пониманию. Но можно было бы ожидать, что в такой молодой, жизнеспособной, ищущей стране, как Америка, преподаватели литературы менее аскетичны и более человечны, чем их собратья, существующие под сенью традиций старой Европы.
Оказывается, нет.
Недавно в Америке от университетов отпочковалось удивительное явление — «новый гуманизм».[34] Слово «гуманизм» употребляется в стольких смыслах, что потеряло всякий смысл. Под ним можно подразумевать все что угодно, начиная с утверждения, что древнегреческий и латинский языки более возвышенны, чем диалект, на котором говорят современные крестьяне, до утверждения, что любой ныне живущий крестьянин гораздо интереснее, чем мертвый древний грек. Но характерно уже и то, что этот непонятный культ выбрал своим девизом это непонятное слово.
Насколько я понимаю — а в нынешнем волнующем и многообещающем мире, когда жизнь преподносит такие подарки, как цеппелины, китайская революция, индустриализация сельского хозяйства большевиками, пароходы, Большой Каньон, малые дети, ужасающий голод, богоискательство, которым в одиночку занимаются ученые, — ни у одного писателя, естественно, не найдется времени, чтобы разобраться в рассудочно восторженных идеях «новых гуманистов» — эта новейшая из сект вновь утверждает дуализм человеческой природы. Послушать их, так литература должна ограничиться изображением борьбы человеческой души с богом или дьяволом.
Но вот интересно: ни бог, ни дьявол не могут носить современное платье, им необходимы одеяния греков. Для новых гуманистов Эдип — трагическая фигура, а человек, который под угрозой наступления машин в мире безудержного торгашества пытается сохранить в себе образ и подобие бога, не трагичен. Они утверждают, что цель жизни заключается в самоограничении независимо от того, чего этим можно достигнуть. Никакого другого утешения страждущему человечеству они предложить не могут. В конечном итоге не очень новая доктрина новых гуманистов сводится к тому, что главное в искусстве и в жизни — отрицание. Эта доктрина — самая черная реакция, вторгшаяся в наш беспокойный, устремленный к прогрессу мир.
Как это ни странно, но эта доктрина смерти, эта проповедь бегства от сложностей и опасностей жизни в укромное монастырское небытие, приобрела широкую популярность среди наших профессоров, от которых можно было бы ожидать смелости и духовной отваги. В результате писатели оказались совершенно лишенными всякого благотворного влияния, какое могли бы оказывать университеты.
Но так было всегда. В Америке никогда не было Брандеса,[35] Тэна,[36] Гете, Кроче.[37]
При таком множестве творческих талантов наша критика по большей части холодна и незначительна. Ею занимаются завистливые старые девы, бывшие спортивные репортеры и желчные профессора. Наши Эразмы — бывшие сельские учительницы. Откуда у нас возьмутся художественные нормы, если их некому было создавать?
Литература великого содружества Кембридж — Конкорд[38] середины девятнадцатого столетия, в которое входили Эмерсон, Лонгфелло, Лоуэлл, Холмс, Олкотты, была сентиментальным отражением европейской: эти писатели не создали школы, не оказали никакого заметного влияния. Уитмен, Торо, По и до некоторой степени Готорн были отщепенцами, одиночками,[39] их презирали и поносили «новые гуманисты» одного — с ними поколения. Лишь с приходом в литературу Уильяма Дина Хоуэллса у нас впервые появилось нечто вроде идеала. Но каким же скверным был этот идеал!
Мистер Хоуэллс был одним из милейших, приятнейших и честнейших людей, но он исповедовал кредо старой девы, величайшая радость для которой быть приглашенной на чай к приходскому священнику. Он испытывал отвращение не только к богохульству и непристойности, но и к тому, что Герберт Уэллс назвал «восхитительной грубостью жизни». У него было фантастическое представление о жизни, которое сам он наивно считал реалистическим: фермеры, моряки и фабричные рабочие, возможно, и существуют, но фермеры никогда не должны иметь дела с навозом, моряки — горланить непристойные песни, рабочий должен всегда благодарить доброго хозяина и все они должны мечтать о поездке во Флоренцию и мягко улыбаться, глядя на причудливые одежды нищих.
Хоуэллс так горячо верил в эту благопристойную философию «нового гуманизма», что оказывал значительное влияние на своих современников вплоть до 1914 года, когда разразилась буря Великой войны.
Ему даже удалось укротить Марка Твена, может быть, величайшего из наших писателей, и облачить свирепого старого дикаря в интеллектуальный фрак и цилиндр. Его влияние порой ощущается и сегодня. Перед ним и сейчас курит фимиам Хемлин Гарленд — писатель, который мог бы превзойти Хоуэллса во всех отношениях, но под влиянием последнего превратился из честного и великолепного реалиста в добросердечного, но бесцветного ментора. Мистер Гарленд — патриарх современной американской литературы, если таковой вообще у нас существует. Как патриарха его очень тревожат молодые писатели, которые, обладая дурным вкусом, позволяют себе намекать, что мужчины и женщины не всегда любят в соответствии со строгой моралью молитвенника и что простые люди иногда употребляют выражения, не принятые в женском литературном клубе Главной улицы. Однако в молодости тот же самый Хемлин Гарленд перед тем, как он переселился в Бостон, стал культурным и хоуэллсизировался, написал два смелых и разоблачительных реалистических произведения — «Дороги странствий» и «Роза Датчерс-Кули».