Евгений Елизаров - Исторические портреты (Петр I, Иоанн Грозный, В.И. Ленин)
Нравственная бездна – вот куда ведут построения Ивана. Открыто и прямо заглянуть в эту бездну, так, как глядит в нее Достоевский, дано не каждому: ведь не секрет, что уже само чтение его книг зачастую представляет собой тяжелое испытание для человеческой психики.
Именно страх перед безмерностью вырастающей до степени Абсолюта ответственности ведет в конце концов к безумию Ивана Карамазова. Нет, существо формулы «если Бога нет, значит все позволено» понимается им вовсе не как снятие каких-то внешних ограничений, не как устранение внешней острастки. И уж тем более не как устранение всякой ответственности за свои действия и даже за свои помыслы. Отшлифованный вольнодумной философией разум интеллигента и совесть христианина – вот две силы, столкновение которых оказалась не в силах вынести его больная душа.
Так что попытка смертного преодолеть самоотчуждение своей собственной свободы (а принятие на себя полной меры ответственности – это и есть такое преодоление) может обернуться и трагедией, как она обернулась трагедией для Ивана. Да и дано ли вообще смертному заглянуть в эту бездну и остаться самим собой? В Священном Писании не однажды говорится о том, что человеку не дано увидеть лицо Бога: слишком слаб дух даже самых великих Его пророков, чтобы выдержать это страшное испытание. Но если совесть – и в самом деле Его голос в душе каждого, то полное погружение в эту нравственную бездну по праву может быть сопоставлено с попыткой взглянуть прямо в Его глаза. Способна ли человеческая психика выдержать встречный взгляд?… Так что видеть в этом самоотчуждении изначальной свободы одну только негативную составляющую было бы совершенно неправильным. Вековое средство самозащиты, оно играет и охранительную роль.
Правда, оно же может обернуться и преступлением. Вспомним и другое, как философия Ивана преломляется в голове Смердякова. Ведь здесь эта формула превращается в снятие всех запретов, извне наложенных на человека. Впрочем, было бы глубоко ошибочным видеть в Смердякове что-то одноклеточное, для которого Бог – это только внешняя острастка и не более того.
Не видя возможности открыто претендовать на равенство, дарованное происхождением, он перед самим собой ни в чем не хочет уступать Карамазовым. Не принимая всерьез Алешу и презирая Дмитрия, он склоняется только перед одним – образованностью Ивана. Вот то, пожалуй, единственное, чего он в силу униженного своего положения так и останется лишенным навсегда, в чем ему уже никогда не сравняться с Иваном. Но и здесь дает себя знать воинствующее самолюбие лакея, воинствующее неприятие бастардом никаких других объяснений собственной униженности, кроме как злой «не-судьбы». Вот и пыжится он самому себе доказать, что по своему интеллектуальному потенциалу он ни в чем не уступает сопернику. Отсюда-то и тяга его к «умным» разговорам. Но природного ума он и в самом деле не лишен. Поэтому устранение Бога хоть и воспринимается им как снятие внешних ограничений, но все не же столь уж прямолинейно и примитивно. Признавая авторитет Ивана в сфере сложных философских построений и вместе с тем не будучи в состоянии до конца понять всю его тонкую метафизику, Смердяков просто перекладывает ответственность за свои собственные деяния на саму философию Карамазова. Пусть Бога нет, но ведь есть же (по доводам этого интеллигента) какой-то иной субстрат справедливости. И если в построениях Карамазова носителем этой справедливости в конечном счете должен являться Разум человека, то в представлении Смердякова, не обремененного университетским образованием, это начало оказывается такой же трансценденцией, как и надмировая сущность, но теперь уже во всем альтернативной Богу. Альтернативность же Богу неминуемо означает собой и альтернативность совести. А в этом случае действительно позволенным оказывается все. Ведь и альтернативный источник нравственности должен иметь какую-то свою, принципиально отличную от налагаемых совестью, систему запретов. Велениями своей совести в этом случае вполне допустимо пренебречь; отсутствие же явственно различимого голоса этого иного источника легко может быть истолковано как абсолютная приемлемость для него всего того, что делает освободившийся, наконец, от Бога индивид.
Впрочем, это, наверное, и справедливо: ведь если философия отнимает у человека Бога, то ответственность за его возможный грех она обязана взять на себя. Никакие ссылки на то, что элиминация Бога вовсе не означает собой элиминации совести, приниматься не могут, ибо для поколений и поколений одно всегда было голосом Другого. И следовательно, если химерой оказывается Бог, химерой оказывается и совесть. Поэтому-то «все позволено» и обнаруживает себя как полное устранение всякой ответственности при в сущности полном сохранении свободы.
Правда, все это справедливо только в отвлеченной умозрительной сфере, поэтому в конечном счете и здесь ум вступает в конфликт с совестью. И здесь этот конфликт разрешается трагедией…
Никто оказывается не способным взглянуть в лицо Бога. Но и восстать против Его голоса, вступив в конфликт со своей совестью безнаказанно не может никто: для одного бунт кончается сумасшествием, для другого – самоубийством…
Таким образом, полная мера ответственности за свои действия на поверку предстает столь тяжелым грузом, что он оказывается вполне способным раздавить человека. Между тем именно ответственность – оборотная стороны свободы, и неспособность человека нести полную ее меру за все вершимое им есть в то же время и его неготовность к полной свободе. Одно с необходимостью исключает другое.
(К слову сказать, русский язык долгое время вообще не знал понятия свободы: веками в нем безраздельно владычествовала категория воли, и все сопряженное с тем, что сегодня относится к первому, еще до самого конца XIX века входило в контекст второй. «Земля и воля», «Народная воля» – для русского уха были куда понятней и естественней, нежели отдающая чем-то чужим свобода, и невозможно представить, чтобы эти звучащие девизом имена тайных организаций вдруг стали «Землей и свободой» или «Народной свободой». Не только филологическое чутье – глубинный строй русской души стоял за этими именами. И может быть совсем не случайно, повинуясь именно воле, в семнадцатом, когда оказались сброшенными все путы ответственности,
«…кошмарным обуянный сном,«Народ, безумствуя, убил свою свободу,И даже не убил – засек кнутом.»)
Парадоксальный для обыденного сознания вывод: абсолютная свобода – эта, казалось бы, высшая ценность, ради которой можно пожертвовать многим, если не всем, – на деле страшней самого тяжкого ига. Вот поэтому-то самоотчуждение своего собственного «Я» и предстает вплоть до сего дня как вполне обыденная вещь. Больше того, личность, способная принять на себя этот страшный для многих из нас груз, воспринимается нами как нечто совершенно исключительное, как нечто, подлежащее обязательной канонизации.
Отчуждение человека – вещь многоликая. Но одной из основных форм ее проявления предстает именно противопоставление «героя» и «толпы», противопоставление человека и Рока.
Античный мир, создав миф о герое, совершил первый прорыв в царство свободы, но и через три тысячелетия рожденный им герой воспламеняет лишь немногих, подавляя всех остальных. Тулон ли, знамя ли Аустерлица – для подавляющего большинства все, что стоит за этим, – лишь красивая мечта о заведомо недостижимом, но отнюдь не практический ориентир. И вот такое:
«Короной кончу?Святой Еленой?Буре жизни оседлав валы,Я – равный кандидати на царя вселеннойи на кандалы»
воспринимается лишь как поэтическая гипербола. Двадцать веков христианства делали, конечно, свою работу, но пока, по-видимому, можно говорить лишь о латентном периоде становления личности, способной вынести груз абсолютной свободы. Пока можно говорить лишь о том, что история так и продолжает оставаться отчужденной от человека, а человек от истории.
2
Нельзя сказать, что связь Большой Истории и «маленького» человека так никем и не осознавалась. Напротив. Гуманистическая мысль уже давно поднялась до необходимости постоянной оглядки на него при вершении каких-то больших и героических дел; и уже это было одним из величайших ее завоеваний. Вспомним так контрастировавшие с этой истиной еще не канувшие в Лету забвения откровения Никколо Макьявелли, самое имя которого стало именем нарицательным. А ведь Макьявелли выразил то, что, по-видимому, носилось в самом воздухе той эпохи. Вновь возродивший в титанах своего времени миф об античном герое, Ренессанс лишь на первый взгляд создал совершенно свободную личность. Но, повторяем, абсолютная свобода неотделима от абсолютной ответственности, в известном смысле это – одно и то же. Кортес и Писарро – люди, не обремененные христианской готовностью принять на себя ответственность за все грехи мира, – были ли свободны эти титаны, повергавшие в ужас целые народы? Да что говорить, если совесть Конкисты, Лас Касас благословил обращение в рабство чернокожих…