Лев Гинзбург - Бездна. Повествование, основанное на документах.
…Псарева разыскали в Чимкенте, Дзампаева — в Осетии, Буглака — в Краснодаре. Из этих трех Псарев представлял, пожалуй, особый интерес. Двадцать два года назад, в оккупированном Таганроге, восемнадцатилетний Псарев влюбился в германскую армию, в немецкие сапоги, парабеллумы, портупеи, в немецкие мотоциклы, в офицерскую немецкую выправку, в «черепа и кости» гестаповцев. Это была сила, железная власть техники, спорта, «эстетика» расстрела. Он нанялся на службу к эсэсовцам (тетка его привела к гестаповскому офицеру, который стоял у нее на квартире: «Пристройте племянника»). Сначала он чистил немцам сапоги, был у них за денщика, потом его стали брать на операции, и он все более «германизировался» и в зондеркоманде слыл любимчиком офицеров и самого шефа.
В нем и сейчас еще пели губные гармоники и звучали «Jawohl», «Zu Befehl», «Melde gehorsamst!» — ничего не выветривалось, — и, работая в Чимкенте прорабом, он смотрел на себя вовсе не как на изменника и преступника, который скрывается от суда, а как на военнослужащего германской армии, находящегося в вынужденной отставке.
На работе его считали «служакой», «военной косточкой», и. только опытный глаз заметил и определил, какого происхождения эта «косточка» и какого он рода «служака»…
Псарев был женат на дочери уважаемого человека, вошел в хорошую семью. Его жена преподавала в институте, и те, кто нащупали и разыскали Псарева, испытывали теперь двоякое чувство. С одной стороны, радостно было, что удалось обнаружить такого преступника, в таком прочном «доте», а с другой — нелегко наносить удар по семье: можно себе представить, какое будет для этих людей потрясение, когда они узнают, кого они приняли в свой дом…
«Брать» Псарева пришли на работу, вызвали в канцелярию. Псарев — не по возрасту (тридцать девять лет) грузный, лысый, одетый во френч и в хромовые, командирские сапоги. Когда узнал, в чем дело, тут же попросил позвонить жене, чтобы она принесла ему на дорогу хлеб, сало и, если достанет, полукопченой колбасы. И, получив эту передачу, успокоился и уже ни разу в течение всего следствия не вспоминал больше свою семью и Чимкент, потому что теперь, когда его разоблачили и опознали, какая ему могла быть от них польза, какой толк? В нем другая заиграла струнка. Попав в плен, он решил держаться до конца, ни в чем не раскаиваться и все отрицать. Таким его и предавали, вернее — передавали, суду: нераскаявшегося, неразоружившегося, обложенного со всех сторон свидетельскими показаниями, уликами и «документальными данными»…
…С Дзампаевым и Буглаком было проще. Вызванный к следователю на другое утро после ареста, Емельян Буглак на традиционный «вступительный» вопрос, как он провел ночь, улыбаясь, ответил:
— За восемнадцать лет первый раз выспался. А то какой там сон? Человек под окном пройдет, калитка скрипнет — дрожишь, вскакиваешь: идут!..
В Краснодаре он появился не так давно — долгие годы кочевал по стране, менял адреса. Почувствовав приближение старости, разыскал двух своих дочерей и поселился у них. Они отца почти не помнили, слышали только, что до войны он был знатный конник, которого возили с конем в Москву демонстрировать образцы джигитовки (от тех лет сохранились его призы и грамоты), а когда началась война, исчез — разные по этому поводу ходили слухи. Вернувшись домой, Буглак сказал дочерям, что был ранен, попал в плен, потом жил в Сибири.
Так он в Краснодаре «легализовался», и потянулись (неизвестно куда, к чему потянулись) дни, ночи, месяцы, а между тем в Люблине, в Польше, гражданка Квятинская рассматривала переданную ей прокуратурой фотокарточку человека в немецком кителе и в кубанской папахе и узнавала того карателя, который пришел с немцами в их деревню и в сарае сжег молодого партизана-поляка. И в самом Краснодаре нашлись старожилы, которые рассматривали эту же фотокарточку и тоже опознавали «низенького такого карателя в кубанке», который «якшался с немцами и в душегубку людей загонял», и в следственных материалах появлялись о Буглаке все новые и новые записи…
Дзампаев не работал нигде, шатался по селам, торговал крупным орехом. Это был странный, всклокоченный человек с птичьим лицом. Когда за ним пришли, он не то что отдался, а прямо-таки упал в «руки закона», словно хотел наконец обрести оседлость. Медицинская экспертиза признала его вменяемым, и он, напрягая память, сквозь полудрему рассказывал о своей службе в зондеркоманде и о Кристмане, который был «ростом небольшой, а чином большой», и о том, как офицер Макс в Варшаве привел их к какому-то дому и они оттуда забрали повстанцев. И все это, если вдуматься, было невероятно, чудовищно, хотя бы из-за одного того, что житель осетинской деревни Урузбек Дзампаев мог иметь отношение к Кристману, к зондеркоманде, к оккупированной Гитлером Варшаве и ко множеству других явлений и фактов, именуемых «немецким фашизмом».
Эта противоестественность их связи с гитлеровцами усугубляла вину каждого из подсудимых, которые ведь не для того родились на свет и не для того были предназначены, чтобы стать прислужниками немецких фашистов. Здесь было совершено преступление против природы, против самого естества: измена Родине, кровным связям, предназначению в жизни…
Теперь их собрали всех вместе, девять человек: Вейха, Буглака, Сургуладзе, Скрипкина, Псарева, Еськова, Жирухина, Дзампаева, Сухова. И казалось, что в суд их везут прямо из войны и не было этих восемнадцати «промежуточных» лет, потому что если «мертвые остаются молодыми», то и преступления убийц не стареют; давние их дела кровоточат еще и сегодня…
* * *10 октября 1963 года, в 8.30 утра, к краснодарскому Дому офицеров, к «артистическому входу», подъехали два тюремных автобуса. Выстроились усиленные наряды милиции. Высыпали из машин — бегом, бегом, как по тревоге, — заняли свои места конвоиры.
Лязгнуло внутри автобусов железо.
— Выводи Вейха!..
Быстро, не оглядываясь, выпрыгнул — руки за спиной — моложавый, с тонкими розовыми ушами Вейх, за ним — в светлых брюках, в коричневых новых ботинках Скрипкин, мрачноватый Еськов в тельняшке, в зеленом штопаном свитере — Сухов… Все они к началу процесса «подтянулись», их только что выбритые, розовые от возбуждения лица казались подкрашенными, как у покойников…
Их ввели в зал, усадили на скамью подсудимых, за деревянный барьер. Этот барьер должен был стать последним в их жизни рубежом, последней границей…
Краснодарский процесс начался.
* * *…Читали обвинительное заключение. Десятки тысяч убитых, расстрелянных зондеркомандой, отравленных газом шли из бесстрастного судейского текста в зал, обступали скамью подсудимых: «Мы!..»
Шли, стуча костыликами, палочками, удушенные дети Ейска, утопленные в колодцах дети Мозыря, шли в гнойных бинтах, в изодранных гимнастерках военнопленные лагеря Цемдолина, юные подпольщики Таганрога и старики Люблина, прихрамывая, шел Филипп Комков, шла девушка из Херсона — партизанка Людмила Воеводина — «Ляля», комковская сподвижница, и милиционер Александр Кукоба, повешенный в Абрау-Дюрсо, шел, беззвучно шевеля губами — беззвучно не оттого, что был призраком, а оттого, что перед казнью эсэсовцы вырвали ему язык…
Люди в зале плакали. Пригорюнились и подсудимые, вспоминая страшные сцены. Сейчас они чувствовали всю неловкость своего положения: надо бы вроде проявить «сознательность» и вместе со всеми высказать возмущение «фашистскими зверствами», но мешает деревянный барьер, да и что скажешь, когда «биография запятнана» и все равно не поверят.
На следствии было лучше. Там хоть можно отвести душу со следователем, который за месяцы следствия становился как бы хорошим знакомым: называет по имени-отчеству и, если сдадут нервы, успокоит и нальет воды из графина. А здесь все чужие: и судьи, и прокуроры, и публика.
Словом, они переживали то, что обычно переживают все преступники, стоящие перед судом: жалость к себе, которую сами они ошибочно принимают за раскаяние, и убежденность в том, что существуют какие-то особо сложные, недоступные постороннему пониманию причины их преступлений. Из всех человеческих трагедий убийцы наиболее тяжелой считают не трагедию жертв, а свою собственную: «трагедию палачей».
Инстинкт самооправдания заставляет их верить в злосчастную силу обстоятельств, в несправедливость судьбы, которая одних людей вынуждает «пачкаться», а другим дает возможность всю жизнь ходить «чистыми».
Их спросили, признают ли они себя виновными. Семеро ответили утвердительно; Псарев виновным себя не признал; Жирухин сказал: «Признаю», — но тут же, подумав, что совершает оплошность, добавил: «Частично».