Газета День Литературы - Газета День Литературы # 97 (2004 9)
Отбыв ссылку, в 1935 году Мартынов возвращается в родной Омск и с головой ныряет в историю Сибири.
Он прочесывает архивы, вчитывается в старые книги и манускрипты, хранящиеся в фондах омского Краеведческого музея (хотя за материалами надо бы ехать в Тобольск, бывший в старые времена столицей края). В Тобольск Мартынов попадает уже после опубликования в "Сибирских огнях" поэмы "Тобольский летописец"; кое-что он в поэме уточняет и гордится тем, что неточностей допустил мало. Цикл сибирских поэм опирается на пласт точных исторических фактов. Петр Великий и сосланные в Сибирь пленные шведы, временщики послепетровской эпохи, Соймонов, краевед и гидрограф, пытанный по ложному доносу, слон, подаренный султаном и сдохший по дороге в Москву, казнокрады при строительстве собора в городе Верном, политика российской власти среди инородцев: кнут, пряник…
Пряник еще опаснее, чем кнут. Мальчика-азиата приручают, берут в русскую школу, готовят в переводчики. "Не палачей, иль, говоря грубее, катов, а нужно в степи толмачей да просвещенных дипломатов". Но мальчик-то понимает, что сокрыто за этой лаской. "Раб знает, для чего он куплен и отдан в школу толмачей: чтоб с виду будучи нерусским, знать тайну всех чужих речей". То есть: шпионить за своими. В ответ — ненависть. Ханы хитры и коварны, и не могут сдержать напор кочевых орд, ежемгновенно готовых к нападению на русских. Тщетны попытки приучить степняков к правилам западной цивилизации: "вы не справитесь с этой задачей: инородцы немирны и любят безделье, и едва ль они примутся за земледелье…"
Спустя семь десятилетий после написания эти строки воспринимаются как грозное пророчество, но если бы Мартынову в 1937 году сказали, что на пороге нового тысячелетия ислам объявит Западу войну на уничтожение, он наверное поразился бы не меньше, чем его тогдашние читатели: вовсе не это заложено в его поэмы, интонация "Тобольского летописца" и примыкающих к нему "Правдивой истории об Увенькае", "Домотканой Венеры" и других поэм азиатского цикла вовсе не совпадает с мрачным прозрением.
Эта интонация — веселый карнавал. "Не выйдешь ты из-под аресту, а то и выдерут лозой, как смел полковничью невесту назвать сержантовой козой!" — сказано караульному казаку, прошляпившему любовное свидание своего начальника, и бедное животное становится чуть ли не эмблемой происходящего: "блуди, коза, блуди, коза, смущай народ честной" . Фантасмагория! "Каторжные варнаки, ополоумев от тоски, в расчесах, язвах, мерзких столь, что описать не можно их, в чанах вываривают соль из окаянных вод морских" . Окаянство, плутовство, смешение всего и вся. Дщери петровы, рваные ноздри, откушенные носы, мечты об опоньском царстве, ликующее воровство, упоение обманом. Исторических реалий полно, но царит неуловимый дух мистификации. Портнихи Ниткина и Иголкина — это, конечно, детский сад, но когда в той же поэме "Рассказ про мастерство" появляется герой по фамилии Шхерозадов, становится ясно, что бесы пролезли в сказки "Тысячи и одной ночи".
Под родными осинами лукавый реализует это так: среди ночи в комнату честной девицы лезет какая-то диковинная змея, но это не змея, это нечто из разряда медных труб: телескоп на медных заклепках, привезенный в Сибирь ученым немцем для наблюдения солнечного затмения…
И все это отнюдь не затмение разума. Это непредсказуемая российская реальность, испытываемая изумленным разумом. Фирменный прием Мартынова, личное клеймо — стилистический кульбит, логика, кусающая самое себя за хвост. Искатель руд продает на базаре диковинный прут, вонзаемый в землю для изыскания руды, — и всего-то "за три рубли". В ответ — формула Игнашки — апофеоз мартыновского интеллектуализма:
"Коль прут сей видит вглубь земли, так он не стоит три рубли, а коль он стоит три рубли, так он не видит вглубь земли" .
После этого патетика может сколько угодно трубить, а "сибирский отдаленный край" — грезить о светлом будущем, но капля трезвящего яда уже пущена в этот пьянящий взвар, и кружевная пена стиха, виртуозно подгоняемого то под купецкую непредсказуемую дурь, то под студиозное умничанье в духе XVIII века (вплоть до мастерской силлабики), — все бурлит вокруг камня, с философской невозмутимостью водруженного в центр этого действа. "Непостижимо для ума на свете многое весьма" .
Пока такое бурление духа остается веселой игрой, оно сходит "ярому шутнику" с рук. Он может пройтись вслед за Исаковским вдоль деревни, от избы и до избы, повторив это путешествие в следующем стиле: "И есть города и селенья в стране телеграфных столбов, гулянья и увеселенья в стране телеграфных столбов" .
Но всякое соприкосновение этих дразняще-ироничных гуляний-увеселений с реальными делами партии и народа, посылающих лучших сынов на освоение Сибири, чревато коротким замыканием.
Тучи сгущаются. Мартынов чувствует приближение грозы. "Вот и ласточка вьется в саду на свою, на мою ли беду… Облака в сорок пятом году!" . В этом победном году Мартынов издает в Омске книгу стихов "Эрцинский лес", она-то и переполняет терпение властей. Отвечать приходится по совокупности за всё написанное: Мартынов обвинен… в мистицизме (слава богу, что уже не в контрреволюции, как за десяток лет до того). "Сибирская берлога" более не спасает: Мартынова уже слишком хорошо знают за пределами Сибири — после разгромной кампании в критике поэт Леонид Мартынов на целое десятилетие оказывается в глухом запрете.
И здесь начинается сага о сибирском характере. Во-первых, Мартынов, отрезанный от читателей, не только не перестает писать, но с удвоенной энергией продолжает. В стол. Во-вторых, работая в стол, он не только не обнаруживает признаков покаяния, но упрямо гнет свое, доказывая, что после зимы непременно наступает весна, и никаким силам не дано отменить эту природную неотвратимость. (Смысл метафоры прозрачен, потому что "зима" — то самое время года, в которое вморожен поэт). И, в-третьих, в 1947 году, то есть в самом начале "срока" он — в развитие этой метеометафоры — пишет следующее стихотворение:
"Когда январь Семнадцатого года вдруг изошел февральскою метелью, чтоб обернуться мартом с красным бантом и отступить, и место дать апрелю, и маю, и июню, и июлю, и августу, когда не от прохлады, а без пощады листья пламенели, чтоб сквозь сентябрь, сметая все преграды, пришел Октябрь в распахнутой шинели".
Не фантастика ли? В стол пишется стихотворение, номинально вполне официозное, и не ради выхода из запрета, а без всякой на то надежды! Николай Тихонов всю жизнь писал в стол, но он прятал туда то, что никак не влезало в ворота идеологии, а Леонид Мартынов пишет в стол то, что, казалось бы, совпадает с идеологической матрицей!
Да в том-то и дело, что внешне, может, и совпадает, да продиктовано абсолютно независимым духовным поиском, и к тому же вряд ли способно обмануть идеологических караульных 1947 года, отлично знающих, что во всей прежней лирике Мартынова советские символы можно пересчитать по пальцам одной руки .
То, что символы появляются у позднего Мартынова, — например, стихи о Ленине, каковых не найдешь в его ранней лирике (хотя искреннюю любовь к вождю он испытывал с юности), — акт внутренней эволюции, которую я не решился бы назвать "отмобилизованностью". Это работа того самого интеллекта, который шутил с невменяемой реальностью и иногда бесновался вместе с нею, — глубинная работа, которая помогла Мартынову не только пережить "темное" для него послевоенное десятилетие, но и ярко вспыхнуть в момент, когда после развенчания умершего Сталина он вдруг вернулся на литературный небосклон.
Это поэтическое светило взошло уже на моей читательской памяти: мы подхватывали мартыновские строчки, они звучали набатом в унисон Первой Оттепели, в тепле которой отогревалось, разогревалось, перегревалось мое конфирмованное Двадцатым съездом поколение — последние советские идеалисты. Мы читали:
"Вода благоволила литься! Она блистала столь чиста, что — ни напиться, ни умыться. И это было неспроста. Ей не хватало ивы, тала и горечи цветущих лоз. Ей водорослей не хватало и рыбы, жирной от стрекоз. Ей не хватало быть волнистой, ей не хватало течь везде. Ей жизни не хватало — чистой, дистиллированной воде!"
О, как не хватало жизни процеженному сквозь идеологические фильтры, дистиллированеному соцреализму! И горечи ему не хватало. И права искусству течь везде, где еще стояли сдерживающие плотины.
Мы читали: "И вскользь мне бросила змея: — У каждого судьба своя! — Но я-то знал, что так нельзя — жить, извиваясь и скользя".