В Соловьев - Довлатов вверх ногами
- Язык прилипает к гортани.
- Он тебя гипнотизирует как известно кто известно кого, - говорю Сергуне.
Он и тут тебя оправдал:
- Его гипноз - это мой страх.
А тебе забавляло, что такой большой и сильный у тебя на посылках.
Я бы однако избегла тут обобщений, хоть ты и тиранил свой кордебалет, держал в ежовых рукавицах свиту, третировал литературных нахлебников. У тебя была своя империя, коей ты был тиран. Не зря тебя назвали в честь вождя всех народов. Недаром Рим был твой идеал. Однако с Довлатовым у тебя был свой счет - с питерских времен. Двойной: женщина и литература. Память о юношеских унижениях. Как сказал известно кто: травмах.
В одной ты признался, но иронично, свысока, равнодушно, уже будучи мизогином: что осаждали с ним одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, но из-за поездки в Среднюю Азию, чтобы хайджакнуть там самолет (все равно куда - не в, а из), ты вынужден был снять осаду, а когда вернулся после самолетной неудачи, крепость уже пала. То есть дело в отсутствии и присутствии: останься ты на месте поединка, его исход не вызывал никаких сомнений. А вообще - не очень и хотелось.
Хорошая мина при проигранной игре.
На самом деле другая мина: замедленного действия.
Боясь твоей мести, Довлатов официально, то есть прилюдно, отрицал свою победу, но как-то шептанул мне, что победил в честном поединке ещё до того, как ты отправился.
На роль этой миловидной крепости претендует теперь с полдюжины шестидесятилетних дам, и каждая сочиняет воспоминания.
Равнодушие и ирония вовсе не означали, что ты забыл и простил Довлатову тот свой проигрыш. Точнее, его выигрыш. А ты бы предпочел, чтобы это был твой проигрыш, а не его выигрыш. Что и дикобразу понятно. Тем более этот Сережин выигрыш - не единственный. Ваш с ним счет: 2:0.
Ты не забыл ни общий счет не в твою пользу, ни тесную связь между двумя его выигрышами, но о том, другом предпочитал молчать - ни одного печатного да хоть просто изустного проговора. Тем более молчал в тряпочку Сергуня, который предпочел бы, чтобы того выигрыша, который вы оба скрывали, и вовсе не было. Очень надеялся, что ты о нем позабыл, хотя и знал, что помнишь.
Довлатов боялся не гения русской литературы, а распределителя литературных благ.
Он погружался в пучину ужаса, когда думал, что нобелевский лауреат и литературный босс помнит как, когда и, главное, кем был освистан на заре туманной юности.
Помнили - оба.
Еще вопрос, какое унижение для тебя страшнее - любовное или поэтическое.
У кого самая лучшая, самая цепкая память?
У злопамятного графа Монте-Кристо.
Память у него - злоебучая.
Как у тебя.
Ты и был граф Монте-Кристо во плоти и крови. Со всеми вытекающими последствиями. Ты помнил все свои унижения, и было их не так мало. А может Дантес Бобышев и не преувеличивал, когда говорил, что ты ему перекрыл кислородные пути?
- Обида - женского рода, унижение - мужеского, - вспоминаю чеканную твою формулу.
- А месть?
- Месть - среднего.
И ещё:
- Странная штука! Любое унижение - все равно какое, без этнической окраски - напоминает мне, что я жид. Сам удивляюсь. Моя ахиллесова пята? Уязвим, как еврей?
Папа считал, что ты бы меньше, наверно, переживал ту, главную измену, которая перевернула твою жизнь и сделала нечувствительным ко всем прочим несчастьям, включая арест, психушку и ссылку, если бы твоим соперником был соплеменник, но мама отрезала: "Чушь!", с ходу перечеркнув саму гипотезу. А я так думаю, что даже антисемитизм твоего соперника, если он есть на самом деле, в чем сомневаюсь, связан с вашим соперничеством.
Осторожней на поворотах! Особенно здесь, в жидовизированной, как ты говорил, Америке, где обвинение в антисемитизме сродни доносу - как там когда-то в антисоветизме. Вредный стук, как сказал Довлатов. На него стучали, что лжееврей, только притворяется, на самом деле - антисемит. Даже Парамоху оставим в покое с его тайными страстями. Тебя самого попрекали, что так ни разу не побывал в Израиле. Мой Шемяка, тот и вовсе ходит в махровых, ты ему даже обещал дать в рыло при встрече, хотя всё куда сложнее. Мама говорит, что и на своих питерских тещу и тестя, которые ими так и не стали, ты возвел напраслину - они не любили тебя лично, а не как еврея. Никто же не обвиняет твоих родителей, что они не любили свою несостоявшуюся невестку как шиксу, а тем более в русофобии. Условие твоих встреч с сыном было - чтобы тот не знал, что ты его отец. "Гнусность, конечно, но почему антисемитизм?" - спрашивает мама. "А Гитлер антисемит?" - слышу глухой голос из Сан-Микеле, где ты лежишь рядом с антисемитом Эзрой Паундом.
Никуда тебе не деться от антисемитов.
Как Эзре - от евреев.
Еврей притаился в тебе где-то на самой глубине, но время от времени давал о себе знать. Напишу об этом отдельно.
Неужели и тогда, в той огромной, в одно окно, довлатовской комнате в коммуналке на улице выкреста Рубинштейна, освистанный после чтения поэмы, ты почувствовал себя жидом?
В оправдание Сергуни хочу сказать, что в тот злосчастный для обоих вечер он был литературно искренен, а не из одних только низких побуждений, коварства и интриганства, пусть интриги и были всю жизнь его кормовой базой: он не любил твои стихи ни тогда, ни потом. Не мог любить - вы противоположны, чужды друг дружке по поэтике. Ты, как экскаватор, тащил в свои стихи все, что попадалось на пути, а Серж фильтровал базар отцеживал, пропускал сквозь сито, добиваясь кларизма и прозрачности своей прозы. Литература была храм, точнее, мечеть, куда правоверный входит, оставив обувь за порогом. Главный опыт его жизни был вынесен за скобки литературы, так и остался невостребованным за её пределами. Для Довлатова проза - последний бастион, единственная защита от хаоса и безумия, а ты, наоборот, мазохистически погружался вместе со стихами в хаос. Не думаю, чтобы Сергуня был среди твоих читателей, а тем более почитателей. То есть читал, конечно, но не вчитывался - через пень-колоду. Не читал, а перелистывал - чтобы быть в курсе на всякий случай.
Зато ты его прозу читал и снисходительно похваливал за её читабельность: "Это по крайней мере можно читать". Потому что прозу не признавал, как таковую, а редкие фавориты - Достоевский, Платонов, ты их называл старшеклассниками - были полной противоположностью Довлатову.
Наверно, тебе было бы обидно узнать, что у нас на родине Сергуня далеко обошел тебя в славе. Мгновенный классик. И никакие нобельки не нужны. Еще одно твое унижение: посмертное. Не только личное, но ещё иерархическое: телега впереди лошади, торжество прозы над поэзией. Ты считал наоборот и в посмертной статье о Довлатове написал о пиетете, который тот испытывал перед поэтами, а значит, перед поэзией. Никогда! Довлатов сам пописывал стишки, но не придавал значения ни своим, ни чужим, а проза стояла у него на таком же недосягаемом пьедестале, как у тебя поэзия. Цеховое отличие: вы принадлежали к разным ремесленным гильдиям. Среди литературных фаворитов Довлатова не было ни одного поэта. А оторопь точнее, страх - он испытывал перед авторитетами, перед начальниками, перед паханами, независимо от их профессий. Таким паханом Довлатов тебя и воспринимал - вот причина его смертельного страха перед тобой.
В Питере ты им не был - в Нью-Йорке им стал.
Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка.
Что нисколько не умаляет твой поэтический гений.
Случалось и похуже: Фет - тот и вовсе был говнюшонок.
Поэт - патология: как человек, мыслящий стихами. Нелепо ждать от него нормальности в остальном. Тем более - предъявлять претензии.
Твоя железная формула: недостаток эгоизма есть недостаток таланта.
У тебя с избытком было того и другого.
Были и вовсе некошерные поступки, но я ещё не решила, буду ли про них.
Даже если не Довлатов был организатором и застрельщиком остракизма, которому тебя тогда подвергли, все равно ты бы не простил ему как хозяину квартиры. Точнее, комнаты. Ни от тебя, ни от Сергуни я той истории не слышала. Как говорит, не помню где, Борхес, все свидетели поклялись молчать, хотя в нашем случае ни один не принёс клятвы, а просто как-то выветрилось из памяти, заслоненное прижизненным пиететом Довлатова к тебе и посмертной твоей статьей о нем. Да и как представить сквозь пространство и время, что самый великий русский поэт и самый известный русский прозаик, дважды земляки по Питеру и Нью-Йорку, были связаны чем иным, нежели дружбой и взаимоуважением?
Информация о том вечере тем не менее просачивается.
"Сегодня освистали гения", - предупредил, покидая благородное собрание, граф Монте-Кристо.
Так рассказывает мама, которая увидела тебя там впервые. Еще до того, как познакомилась с папой, который зато был знаком с твоей будущей присухой, когда ты не подозревал о её существовании - причина моих невнятных в детстве подозрений. Читал ты, облокотясь о прокатный рояль, главную достопримечательность той комнаты, если не считать высокой изразцовой печи малахитной окраски с медным листом на полу. "Гением он тогда ещё не был, - добавляет мама. - А поэма была длиной в Невский проспект вместе со Старо-Невским". Папа не согласен: "Гениями не становятся, а рождаются". У меня своего мнения нет - я ту поэму не читала. Что знаю точно - не в поэме дело. А в миловидной крепости. Хотя нужна тебе была вовсе не крепость, а победа. Победа досталась другому. Вдобавок этот другой освистал поэму. С тех пор ты и сам её разлюбил. Двойное унижение. Такое не забывается.