Станислав Рассадин - Книга прощания
Вот теперь горячие татары требуют, чтобы их республика заняла все земли, на которых их предки жили до покоренья Казани, а это значит – часть Нижегородской области, Татария, Ульяновская (Симбирская) область, Самарская, Саратовская (Сары-тау, желтая гора), Волгоградская (Сары-сы, Царицын – желтая речка), Астраханская, а по другую сторону – Башкирия, Оренбургская и часть Казахстана. Вы скажете: бред? Нет, безумная боль униженных, более семидесяти лет угнетаемых, а как лечить эту боль – не знаю»…
Обратим внимание: «…Я всегда, вот уже лет 50, знал…» Знал, что империя неминуемо распадется, «взорвется»? Выходит, что так, – стало быть, тот, кто, годы спустя, вспомнил зловеще-курьезную встречу грузина Сталина и таджика Айни, крепок не одним лишь задним умом. Мо- модой человек, наблюдавший это в упор, уже тогда понимал если не все, то очень многое. Так же, как немногим позже, беседуя с Василием Гроссманом (который, отмечу, и будущем романе «Жизнь и судьба» явит редкую проницательность как раз касательно национального, расового вопроса), поразит собеседника резким суждением о преступности сталинской высылки калмыков, балкарцев, ингушей, крымских татар. Тот – даже тот! – еще способен предположить «военную необходимость», и, когда Липкин спросит у друга, что б он сказал, если решили бы выслать евреев, Гроссман, как рассказывал мне С. И., покрутит пальцем возле виска. Дескать, спятил? Разве такое возможно?…
Что это? Рано пришедшая мудрость? Я бы выразился приземленнее: здравый смысл, который не облегчает жизни своему обладателю (вспомним: «…но от того, что я знал, мне не легче»), а поэту, как уверяют, может и повредить как излишество. Особенно если вспомнить знаменитую наивность Пастернака или Мандельштама, – но не Ахматовой, не Заболоцкого, не Ходасевича. Не говоря о Пушкине.
Семен Израилевич охотно рассказывал о своем детстве. Мне запомнилось многое: например, как его мать решила отдать сына в скрипачи – куда же еще, если дело было в Одессе и вдобавок маленький Сема дружил с маленьким Додиком, сыном булочника Ойстраха? (Далее следовало непременное описание этой булочной, с каждым разом слегка варьировавшееся, и мне доставляло хищную радость ловить Липкина на отклонениях от гипотетической истины.) Короче, отпрыска отвели к легендарному Столярскому; тот, выслушав и оглядев его, вынес вердикт: кисть прямо-таки создана для скрипки. Слуха – нет. Что привело маму в восторг: подумаешь – слух, если все так хорошо с кистью!…
И т. д. Впрочем, резче – как нечто более значительное – помнится рассказ об отце, портном-ремесленнике, эсдеке-меньшевике, поклонявшемся Плеханову и Каутскому, посидевшем в тюрьмах (и в эмиграции побывавшем) при царе, как после при большевиках. Тот каждое утро начинал с ритуального вопроса жене:
– Роза, они еще здесь?
(Небезопасная шутка тех времен. После Николай Эрдман в комедии «Мандат» подарит ее одному из безнадежно «бывших»:
«- Мой супруг мне сегодня утром сказал: «Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли советская власть!» – «Нет, говорю, кажется, еще держится». – «Ну что же, говорит, Тамарочка, опусти занавесочку, посмотрим, завтра как».)
Словом, иллюзиям относительно новой власти у юного Семы Липкина неоткуда было взяться, и хоть никак не решусь сказать, будто он и родился взрослым, но все же именно внутренняя взрослость, помянутое здравомыслие – во всяком случае, и они тоже – мешали воспринять и уроки цинизма, которые пытался давать ему старший товарищ Багрицкий. То есть в печатных своих мемуарах Липкин старается поминать наставника преимущественно хорошим: «Он научил меня понимать прекрасное и распознавать уродливое», читал Гумилева, Анненского, Мандельштама (С. И. запомнил прекрасную фразу Багрицкого, что он лечит Мандельштамом свою астму). Но как забыть самый первый совет: «Запомните: в газетах печатают только самые плохие стихи»? Или… Тут лучше обращусь к поэме «Литературное воспоминание»:
Однажды я стихи отнес в журнал,Где он служил: знакомством не желалВоспользоваться, – отдал секретарше.Что ж начертал на них товарищ старший?«В «Епархиальный вестник»…» Два-три дняК нему не приходил я. Но меняОн утром навестил в моем чулане.Спросил в дверях: «Чи вы сказились, пане?Прочтите что-нибудь». Я стал читать:Слаб человек… «Искусно, но опять –Набор отживших мыслей: вера, вече,И прочее, и воля… Сумасшедший!»
Кем-кем, а «сумашеччим» (в южном произношении, как говорил, вероятно, Багрицкий, как продолжал говорить и Липкин) С. И. не был. Просто ему, человеку – до поры, до решительного перелома в судьбе, – скорее, оглядчивому и осторожному, очень рано открылось то, что выражено им в стихотворении 1975 года, которое он поче- му-то посвятил мне (по сей день ломаю голову – не над фактом посвящения самим по себе, а над выбором посвященных стихов):
В этом городе южном я маленький школьник,Превосходные истины тешат мой слух,Но внутри меня шепчет какой-то раскольник,Что рисуются буквы, а светится дух.
Дух – как символ религиозности или хотя бы как понимание, что в искусстве и попросту в жизни существует нечто, возможно и даже наверняка, до конца непостижное, но постоянное и незыблемое. О чем, в сущности, Липкин говорил и в письме ко мне:
«Удивился, узнав, что Бен отговаривает Вас писать о Владимире Григорьевиче (Бенедиктове. - Ст. Р.). Почему, извиняйте за каламбур, Бенедикт против Бенедиктова? Мне кажется, что тема сейчас актуальна, как никогда. Если на мгновение принять за основу уподобление поэзии, вообще искусства, религии, то в поэзии, как и в религии, есть главное – вера в Бога, законы морали и нравственности, но есть и преходящее, преходящее и милое – обрядово-бытовая сторона. У большого поэта есть и то, и другое, и третье. У артиста – только третье, и оно-то всегда привлекает публику. Так, например, в Пасхе такому артисту важна не вечная тема умирания и воскресения, а предпраздничная суета в ярко освещенных магазинах (я ведь родился при царе и смутно помню магазины, в которых было все), куличи, крашенки, мальчики и девочки с вербочками и т. д. Это-то и радует людей, радует в первую очередь, и делатели нарядных вещей им ближе, чем молитва… Отсюда и популярность такого рода стихотворцев, популярность вполне заслуженная, ибо и такие стихотворцы что-то дают человеку. Явление это извечное, и то, как оно воспринимается, происходит в условиях нового порядка, в условиях массовой культуры, – тема, которая может зажечь и писателя типа Бена, и писателя типа Рассадина» (1975)…1975?!
Господи! Да не здесь ли как раз разгадка моей личной головоломки – насчет посвящения мне того самого стихотворения? И поверит ли мне читатель, что я и вправду только сейчас, обнаружив совпадение дат под письмом и стихами, то есть их соразмышление, впервые робко догадываюсь о поводе?…
Так или иначе, вне всего этого не понять удивительной непеременчивости поэта Липкина. Что, конечно, вовсе не является добродетелью любого поэта – напротив, до наглядности очевидна контрастность между ранними Пастернаком ли, Мандельштамом или Заболоцким и ими же в собственной зрелости. Тем не менее…
В 1943-м (!) в воюющем Сталинграде (!) Липкин пишет стихотворение «Имена» – о праотце Адаме, дающем названия всему сущему и запинающемся перед словом-понятием «смерть». И когда, почти шестьдесят лет спустя, в день его девяностолетия, в переделкинском милом музейчике Булата Окуджавы, он средь немногих избранных стихотворений читает и это, дело не только в том, что стихи оказываются не слабее более поздних. Они – повторю, на удивление, этим являя именно липкинский феномен, – нисколько не инородны рядом с ними. Словно не протекали годы, не было никакой… Да не то что – революции в пределах единой поэтической системы, но и эволюция – была ли?
Впечатление, конечно, поверхностное, значит, и упрощенное, но важно, что от него не отделаться.
Как бы Липкин-мемуарист ни уточнял, деликатничая, былое свое несогласие с Мандельштамом, с беспечностью подменившим одно занятие гомеровской Пенелопы другим, несогласие лишь укрепилось – в широком, не частном смысле. Оставшись нежно любимым поэтом, Мандельштам, тем более поздний, остался для Липкина и олицетворением той зашифрованной поэтики, которая ему самому противопоказана. Ибо он предельно отчетлив в своей поэзии, чуждающейся всяческого импрессионизма, и за отчетливостью – нескончаемое духовное усилие. Синоним преодоления:
Тропою концентрационной,Где ночь бессонна, как тюрьма,Трубой канализационной,Среди помоев и дерьма……Я шел. И грозен и духовенВпервые Бог открылся мне,Пылая пламенем газовенВ неопалимой купине.
Тут сама неопалимая купина, символ уж никак не трагический, сопоставлена, даже съединена с пламенем уничтожения, отчего сравнение его, пламени, с нею, купиной, делает образ в особенности трагическим: коли так, то и га- зовни, что ли, неистощимы? И если зацитирована фраза Теодора Адорно, что после Освенцима нельзя писать стихи, то, выходит, Липкин писал как раз такие, которые можно, нужно писать…