Журнал Русская жизнь - Эмиграция (июль 2007)
Мама умерла в 1975-м, восьмидесяти трех лет. У нее была опухоль. Десять месяцев я за ней ухаживала, в больницу не сдавала. Мы жили в Женеве. Отвратительный город. Красивый, милый, тихий, но такой скучный! Это город депрессивных, одиноких женщин. И все-таки я прожила там двенадцать лет. Мне надо было доказать и себе, и всем другим, что я могу существовать самостоятельно. Я восемь лет брала уроки икебаны. Когда намечалась выставка в музее керамики (там дивный музей), его директриса мне предложила: «Я вам дам персональную витрину, и вы сделаете выставку своих вещей, а рядом - икебану». Получился просто золотой остров моих вещей в море цветов - там было больше сотни букетов. Во время этой выставки подходит молодая женщина и говорит: «Я куратор Музея эмали и часов в Женеве, и мы собираемся сделать выставку современного ювелирного искусства. Приходите к нам, посмотрите наш музей. Если вам понравится, можете готовить выставку».
Это была моя первая выставка в том музее. Весь первый этаж был мой: сто тридцать пять вещей. Там стоял специальный стол, за которым я часа по два в день работала. Та самая выставка, что потом поехала в Вашингтон, в Smithsonian. Это был большой сдвиг. Я в Женеве жить без мамы не хотела.
Есть выражение «While I’m kicking, I want to kick in New York (Если уж лягаться, то в Нью-Йорке. - Ред.)». Вот я и поехала туда кикаться. Мне повезло. Я уже построила один дом в Сан-Франциско. Мне пришлось его продать, потому что в Женеве нельзя было снять квартиру. Только купить, и то с трудом. Я нашла маленькую квартирку, но ее нужно было сразу хватать. Я позвонила Юлию и попросила выставить мой дом на продажу. Взяла у него взаймы двадцать пять тысяч долларов и купила эту квартиру, а когда дом продался, вернула Юлию деньги. За годы, что я провела в Женеве, квартира подорожала втрое. Я думала оставить ее, чтобы изредка наезжать туда, но, приехав в Нью-Йорк, поняла, что без кредитной карты мне не обойтись, поэтому продала ту квартиру и купила эту. Было трудно, потому что меня за двенадцать лет все забыли. Я искала, где бы выставить вещи, а меня никто не узнавал. А когда вы стоите на такой высокой ступени, объяснять, кто вы и что вы, очень неприятно. Я так и не оправилась. Успех был, но уже не такой.
Я начала петь. Нашла преподавателя. Приятели мне посоветовали Реймонда Бигелоу. Я серьезно занималась пятнадцать лет. Раньше я пела цыганские романсы низким грудным голосом. Горловой голос - это для меня сложнее.
- Как складывались ваши отношения с Юлием?
- Мы были как брат и сестра. У него постоянного места жительства не было. Одно время он жил в Голливуде, потом в Нью-Йорке, потом долго в Швейцарии, в Париже. Я два раза гостила у него в Швейцарии. Умер он здесь. Был женат четыре раза. Первая жена, Вирджиния Гилмор, самая приятная. Американка. Мы с ней всегда оставались друзьями. Вторая жена, Дорис, жила до этого в Чили. Она была еврейка, но скрывала это. Очень не любила нас с мамой. У нее дочка Виктория. Мы с ней не видимся, потому что я находилась в их доме, когда Юлий умирал, помогала им, и встречи со мной слишком ей об этом напоминают. У Юлия еще есть дочь от любовницы-австралийки.
У меня одиннадцать лет назад был рак, ампутировали грудь. Сказали еще, что у меня шансов нет, но, как видите, одиннадцать лет прошло. Я переменила образ жизни. Вы знаете, после этого я поняла, что значит жить. И моя жизнь наконец-то стала полноценной.
Мария Васильевна Розанова
Из коммунального быта
Эмигрантский опыт, яркий, но бесполезный
Когда я сегодня вспоминаю наши первые дни во Франции, мне становится мучительно стыдно. Представьте себе: приехали два культурных на первый взгляд, интеллигентных и уже далеко не молодых человека в Париж. До того они вообще никуда не выезжали из СССР, даже страны народной демократии казались им вечным раем. Один из них отсидел шесть лет в лагерях, а до этого много лет провел в постоянном страхе. Жили они в Москве в коммунальных квартирах, иногда совершенно невозможных, с алкоголиками, хулиганами и активистами-общественниками. И вот вам, пожалуйста, сплошной, непроходимый и прекрасный Булонский лес. Монмартр с Пляс-Пигалем, Марэ и прочие арондисманы. И что же? Вот в буквальном смысле ничего. Приехав, мы с Синявским ничего этого просто не заметили.
Каждый день мы думали о наших коммуналках и их обитателях. Ну, ясное дело, в широком, почти философском смысле. Например, я, простите, постоянно прокручивала в голове длинный сюжет своих взаимоотношений с КГБ. Мне все казалось, что я их не так сильно приложила лицом о твердую поверхность, как они того заслуживали. Я вспоминала, как их обманывала, как их подставляла, как устраивала им скандалы и плела интриги. И мучилась: вот эту каверзу надо было так повернуть, чтоб им было еще солонее, а на этого надо было еще громче крикнуть. Вот такие мысли меня занимали. А больше я ни о чем думать не могла.
Но, надо сказать, французы нас замечательно приняли. Это было, конечно, время совершенно особенное, такого больше не будет. У нас в день бывало по две пресс-конференции, многие европейские обыватели живо интересовались ужасами советской действительности. Синявский начал работать в Сорбонне, и к нему на лекции набивалось так много людей, как будто бы он там исполнял теноровые партии. Теперь, когда я постоянно слышу в России, что обитатели свободного Запада могут думать только о деньгах, меня это от души веселит. Ну хорошо, вероятно, какие-то там фонды, неправительственные организации, опекавшие эмигрантов, или журналисты, описывавшие все наши злоключения, работали за деньги. Но сотни людей, которые толкались на лекциях Синявского и наперебой приглашали нас в гости, уж точно ничего с этого не имели. Так что пресловутый западный практицизм - это какой-то самоутешительный русский миф. Но французы, понятное дело, могут и раздражать. Они, скажем, часами обсуждают, чем отличается вино урожая 1964 года от вина урожая 1967-го. И это не какие-нибудь эстетствующие снобы, это совершенно заурядные граждане. В семидесятые годы мы это все понимали однозначно - как признак гнилой буржуазности. Теперь я думаю иначе. У нас в России ни о чем подобном не говорили просто потому, что говорить было не о чем, не было таких вин и все тут.
И мне даже кажется сейчас, что надо нам было более внимательно прислушиваться к тем винным дискуссиям, в них ведь, несомненно, было больше толку, чем в нескончаемых склоках эмигрантов. Вот это тоже было открытием. Теперь-то все знают, что русская эмиграция нашей, так сказать, волны была похожа на коммунальную кухню. Но это сколько лет прошло! А мы, перемещаясь из Союза, ведь ни о чем подобном даже не подозревали. И то, что сегодня можно прочитать в любых мемуарах, мы ведь постигали на собственной шкуре. И это незабываемо. В общем, опыт оказался небесполезным. Уж в чем его особенная польза, сформулировать трудно, но какая-то польза есть.
Когда мы несколько отдышались после переезда, то вдруг увидели, что положение-то наше очень сложное. Конечно, думать о куске хлеба не приходится - Синявский профессор университета. КГБ нет, прятаться не от кого. Но вот, представьте себе, всего этого недостаточно. Если ты хочешь оставаться писателем, а Синявский, разумеется, хотел, надо же как-то печататься. И вот с этим были большие проблемы, практически неразрешимые.
Если раньше он посылал свои произведения на Запад и там его охотно печатали, то теперь посылать тексты стало некуда. Здесь, во Франции, в русскоязычной прессе его публиковать категорически отказывались. От французских, английских, итальянских издателей поступали предложения, и даже довольно часто, выходило немало публикаций на этих языках. Но, понимаете, если ты русский писатель, то интересует тебя прежде всего русский читатель. А в то время русскоязычные журналы и газеты Парижа были очень похожи по настроениям на советские «Молодую гвардию» и «Наш современник». И где, скажите на милость, в такой ситуации печататься писателю под именем Абрам Терц? Негде ему печататься.
И однажды я ему сказала: «Знаешь, Синявский, мы ведь с тобой живем на свободной земле, где каждый может делать все, что хочет. И если никто другой тебя не печатает, это буду делать я сама». Он в ответ что-то такое забурчал невнятное, но было видно, что идея ему понравилась. И мы начали создавать журнал «Синтаксис». Поначалу предполагалось, что там будет один автор. Но вдруг выяснилось, что есть и другие, которые хотят принять в этом участие. Их тоже по-русски не печатали.
Вообще, ненависть, царившая в эмигрантских кругах, абсолютно необъяснима. Практически делить этим людям было нечего. Все разногласия из каких-то высоких сфер духа. Ну, разве что антисемитизм. Так это дело житейское. Нет, возникали фракции и боевые отряды. Серьезно шутили, что у нас есть парижский обком и вермонтский ЦК.
Цензура в прессе была не хуже советской. Напечатать в «Русской мысли» что-нибудь даже тихо неодобрительное о Солженицыне или людях его круга было невозможно. И еще все время возникали какие-то мрачные слухи. О Синявском говорили, что он попал в лагерь по заданию КГБ. Обо мне рассказывали, что я каждую неделю тайно посещаю Москву и привожу оттуда инструкции по внесению раскола в ряды эмигрантов. Разумеется, главная тема - стукачество. Я должна признаться, что об этом так много не говорили даже на диссидентских сходках в Москве. Тема стукачества меня особенно развлекала. Помнится, однажды знаменитый филолог Ефим Эткинд долго мне рассказывал, что Владимир Максимов наверняка агент советской охранки. И так темпераментно он это говорил, что в конце концов сам, кажется, поверил. Я слушала, слушала и отвечаю: «Ефим Григорьевич, Максимов не агент, Максимов просто сволочь, а это совершенно другая профессия». Вот в таких страстных дискуссиях и проходила наша эмигрантская жизнь.