Михаил Горбунов - К долинам, покоем объятым
— А у нас в круглосутке все дети говорят, что природа это наша общая м а т ь. Потому что она есть у в с е х.
Она поглядела на Ирину Михайловну, готовая парировать всякие возражения. Но Ирина Михайловна не стала прекословить — чтобы не углубляться в тему.
Говоров почувствовал ее состояние, ладонь его сошла с золотистого плексигласового комка, который он трогал при редких на открытом шоссе переключениях скоростей, почувствовал в своих пальцах небольшую мягкую, так любимую им ладонь Ирины Михайловны, и она ответила ему понимающим пожатием. До самой дачи не проронили ни слова. Только Анхен притворно повторяла:
— Ма-ма…
— Ма-ма…
— Ма-ма…
2
С приездом Манечки Говоров стал жить как бы в двух измерениях. Чаще всего в своих мыслях он погружался в пятилетнюю давность, вспоминая все до мельчайших подробностей, многое заново осмысливая…
Тот день был пронзительно-ясный, холодный, с подвижной игрой мелко бьющейся у берега зеленоватой воды. Волны шли издали, казалось, от самого горизонта, голубовато-размытого, проступающего неясными молочными кубиками городских кварталов, и, невидимые за огромной изборожденно-темной, как черепашья спина, срединной морской горбиной, выкатывались из-за нее, кипя и надвигаясь на берег. Но в тесноте раскроенного волнорезами залива их безмерно широкий ход дробился, смешивался, толчея воды докатывалась до низкой береговой песчаной полосы мутноватыми гривами, разливалась по ней, зализывая и оставляя кружево пены.
Ритмика моря, слившаяся в единое, нескончаемое, все заполнившее звучание, подобно лесному шуму, уводила в какие-то свои глубины. Но, погружаясь в них, Говоров все-таки не находил успокоения. Наверное, это чувствовала Ирина Михайловна, а может, и сама испытывала смутную, еле слышную тревогу, причин которой не могла объяснить. Держась за руки, они молча ходили по малолюдному в прохладный майский день пляжу, никто их здесь не знал, и сами они, убежав от толчеи и обыденности окружавшей его и ее, своей для каждого, жизни, были немного оглушены пришедшей к ним необычной возможностью беспрепятственно провести вместе пусть вот эти считанные дни.
Пляжный люд прибился к подветренной, пригретой солнцем бетонной стене волнореза. Общество, доставленное сюда курсирующим по побережью теплоходиком, оказалось еще как бы случайным. Молодежи было немного в эту несезонную пору, и она держалась особняком. Девчонки распяли успевшие побронзоветь фигурки, с пустой данью приличию — легонькими ленточками по груди и бедрам, на замшело-зеленой понизу, изрытой штормами прибрежной стене мола, подставив себя солнцу в идольской отъединенности от всего прочего, что их окружало. Прочее же было в основном немолодыми женщинами-пенсионерками, выбравшимися сюда кто с выводками внучат, копавшихся сейчас в песке, кто с вязаньем. Этих объединяла общность возраста и простодушие интересов, они держались кучками, поглощенные рыночно шумными, как обычно в этих местах, пересудами. Кое-кто из них решил обнажиться, не очень заботясь о том, какое впечатление производят со стороны их рыхловато-белые, привыкшие к перинам тела.
Говоров с Ириной Михайловной были среди мира сего пилигримами. «Но все-таки, — подумалось ему при созерцании пляжного собрания, — мы-то двое у девчонок, вероятно, тоже в «прочих». Нечто такое он и сказал Ирине Михайловне, что-то о бренности короткой человеческой жизни, и здесь, на пляже, тому иллюстрация: дети, девушки, старухи, расцвет и увядание… Ирина Михайловна испытующе поглядела на него:
— Тебе неприятен вид этих женщин…
— Почему же… Неминуемая доля каждого…
— И нас?
Голос ее как бы затаился, ожидая ответа. Он рассмеялся, обхватив ее плечо, сморщив на нем тонкую белую ткань пальто.
— И нас, и нас!
Он рассмеялся, потому что понял: этого пункта касаться не следовало, и пытался разрядить неловкую ситуацию.
— Пойдем туда. — Говоров, все так же держа ее за плечо, показал глазами в море, где пропадала оконечность волнореза. — Пойдем?
— Пойдем, — коротко вздохнула она, застегивая пальто на шее. — Тебя не продует?
Он был в легком светло-сером костюме, в расстегнутой белой рубашке, тело, необременительно полноватое, раздавало одежды, требовало воли, и он не боялся ветра, который был резок и свеж на открытом, как взлетная полоса, бетонном волнорезе. Он был сед, ветер поднял, затрепал на голове волосы, но его сейчас ничего не остановило бы, почему-то ему надо было достичь оконечности мола, будто выпущенной из катапульты в сердцевину коричнево кипящего моря, в заклубившиеся низко над ним белые, почти снеговые облака.
Может, это еще жила в нем позавчерашняя поездка с Ириной Михайловной в Кучугур, жил сам дух Кучугура, разбросанного в шести десятках километров от города, вблизи огромного лимана, тоже, как тогда, в апреле, тридцать лет назад, налитого полой весенней водой. И тогда, и теперь лиман был как бы поднят над землей, продут насквозь ветром, только теперь он виделся спокойным, «одомашненным», небольшие белые чайки, трепеща крыльями, зависали над ним, падали, узрев ходящую поверху рыбью мелочь на свободном от водорослей зеркале.
А тогда, в войну, лиман встал из-за дороги высокой серой водой, задышал резковато-гнилостной свежестью весны. Но это было после того, как взвод Говорова пробился к дороге за танками, тяжело шедшими по раскисшей от снеговой воды, от неожиданно ранних дождей земле. Вражеские пушки, еле видные на бурой обочине, загородили дорогу, единственную нить среди непроходимых топей, по которой немцы пытались уйти из обреченного на сдачу черноморского города. Пушки били жестким слепым огнем. Но все же взвод Говорова пробился к дороге и за дорогу, к лиману.
Позавчера, средь теперешнего беспечального уюта Кучугура, средь добротных каменных, с цветной игрой кладки домов, оживленного движения автомобилей, беготни школьников, Говорову трудно давался уход в чуть ли не фантастическое прошлое, но все же молодость закипала в нем отчаянным далеким зовом, и Ирина Михайловна, понимая его состояние, не докучала расспросами… Если бы еще не вчерашний вечер в ресторане. Впрочем, и через него надо было пройти.
Говоров шагал по грубой, со следами опалубки, выбитой до гравия штормами серой бетонной полосе, рука его сжимала плечо Ирины Михайловны, чувствуя его хрупкость, нужду в защите, и Говорова заливала бесконечная нежность к этой посланной ему судьбой женщине, к ее слабостям, к ее наивному женскому страху… Может быть, его и влекла сейчас в ветровую кипень волн и облаков необходимость утверждения их двоих под этим холодным, готовым просеять снег небом, ему открывалось в этой женщине какое-то сокровенное зернышко, которым она щедро делится с ним, очевидно, это и есть то, что делает людей родными и без чего он уже не мог жить. Он вспомнил, как легко ему было пренебречь встречей с ней. И тут, как в бездну шагнул, сразу померк день, и он шел дальше в глухой разреженной мгле.
Почему-то именно тот вечер, один из убийственно тусклой чреды больничных вечеров, часто и внезапно затмевал свет, — вероятно, жестоким контрастом с тем, что творилось за высоким, до потолка, окном, — там играли, фосфоресцируя в неоновом свете, снежинки, звучала музыка, мелькали цветные отсветы огромного рекламного экрана. Близился новогодний час последней суеверной иллюзией немыслимо счастливой перемены — выздоровления жены, которое будто бы способна принести с собой праздничная ночь.
«Неужели я верил?» — спрашивал себя после Говоров.
Верил?
Когда метался по рынкам в надежде купить литровую банку квашеной капусты — это была редкость после лета, все сжегшего, обступившего Москву знойно-коричневатым дымом торфяных пожаров, а жена просила только капусты, капусты, и чтобы непременно с рассолом… Он и сейчас помнил молодую краснолицую бабу в мокром, забросанном капустными лапшинками халате поверх ядовито-зеленого пальто с норковым воротником; возможно, она одна привозила в Москву капусту, властвуя над выстроившейся к ней очередью. Со снисходительной усмешкой в глазах, с «тыканьем» она лезла эмалированной кружкой в бочку и зачерпывала Говорову капустного сока: «Интеллигент, а рассольчик по утрам потребляешь…»
Когда правдами и неправдами добывал новейший, кажется швейцарский, покупаемый на валюту препарат и с замиранием сердца следил за женой, чтоб проглотила очередную пилюлю какой-то невообразимо желтой химии, и она, страдальчески, зло морщась, — «Что за гадость такая?» — глотала, а Говоров, «умиляясь» ее «шутке», с трудно дающимся спокойствием, с размягченной, как при общении с ребенком, улыбкой убеждал жену — и едва ли сам не был убежден! — что эта «гадость» и поставит ее на ноги…
Когда, бывало, вечером, перед концом смены, забежит в палату жизнерадостная, свежая, чистенькая, обожаемая женой лечащий врач Светлана Ефимовна и, словно ее не ожидает сегодня театр или концерт, подсядет к постели, и они, как две подружки, в самом деле почти одногодки, начнут обсуждать свои женские дела, что и где можно купить, сшить, связать, и жена, «попавшись на удочку», оживет, зарумянится, и у Говорова, тоже сбитого с толку, защекочет в мозгу червячок надежды, и он почти поверит, что, когда они выйдут со Светланой Ефимовной из палаты, лицо ее останется таким же приветливо-обещающим. Но все было не так. Со Светланы Ефимовны как бы сходил грим, лицо ее становилось усталым, серым и выражало лишь досаду: чудес на свете не бывает, осталось совсем немного, и ему давно бы следовало подумать о себе, он сам может рухнуть.