Леонид Бородин - Без выбора: Автобиографическое повествование
ладони развел, —
Красотой их на миг я обманут,Постоят день, другой и завянут…
И совсем глухо, даже хрипло:
У меня не живут цветы.
Вскинулся своей вечно нечесаной бородой…
Да и птицы… —
пауза, та же полуоглядка, —
…здесь не живут,Только хохлятся скорбно и глухо,А наутро — комочек из пуха…Даже птицы здесь не живут.
Я, конечно, знал эти стихи, но никогда не чувствовал в них никакого особого трагизма. Скорее этакий эстетский выпендреж…
Только книги в восемь рядов,Молчаливые, грузные томы,Сторожат вековые истомы,Словно зубы в восемь рядов.
Ей-богу, меня потрясли эти «грузные томы», «словно зубы в восемь рядов»!.. Повторяю, я знал эти стихи, но книги… убивающие жизнь… во имя «вековых истом» — именно так «рассказывал» об этом Андрей Синявский.
Мне продавший их букинист,Помню. —
тут он даже кивнул бородой, что, мол, и верно — помнит, —
…был и горбатым, и нищим……Торговал за проклятым кладби́щемМне продавший их букинист{31}.
Не менее двух минут длилось молчание. Почему другие молчали, не скажу, не знаю. Лично же я был просто потрясен. Еще и потому, что не увидел, не уловил в манере чтения даже намека на театрализацию, чем грешили многие другие исполнители гумилёвских стихов. То было его личное, может быть, даже очень личное восприятие фантастической истории, придуманной самым странным русским поэтом — Николаем Гумилёвым.
Еще он прочитал «Заблудившийся трамвай» — «Шел я по улице незнакомой…». И это тоже звучало необычно…
В те годы я, безусловно, «необъективно» любил Николая Гумилёва, может, потому, что он помогал мне и жить достойно, и выживать достойно, и столь же достойно готовиться к уходу из жизни, как о том сказано в его стихе «Мои читатели». Строки, что приведу ниже, были на знамени моей молодости:
Но когда вокруг свищут пули,Когда волны ломают борта,Я учу их, как не бояться,Не бояться и делать, что надо.И когда женщина с прекрасным лицом,Единственно дорогим во вселенной,Скажет: «Я не люблю вас», —Я учу их, как улыбнуться,И уйти, и не возвращаться больше.А когда придет их последний час,Ровный, красный туман застелет взоры,Я научу их сразу припомнитьВсю жестокую, милую жизнь,Всю родную, странную землю,И, представ перед ликом БогаС простыми и мудрыми словами,Ждать спокойно Его суда.
Иногда мне очень хочется верить, что именно так я и прожил свою жизнь: когда надо, не боялся и делал, что надо; и ни одна женщина не заставила меня страдать больше, чем я сам того хотел; что, наконец, всю родную и странную землю непременно припомню, прежде чем предстать пред ликом Его, и хватит мужества для спокойствия…
Я благодарен Николаю Гумилёву за предложенный им проект жизни!
И нет же! Никогда книги ни в восемь, ни в десять рядов, что бы они там в своих рядах ни берегли, ни разу не посягнули они ни на что живое, со мной рядом живущее! Может, потому, что судьба не приводила меня к «проклятым кладбищам», вокруг которых бродят букинисты с книгами-убийцами за пазухой…
Мне кажется, что по самому большому счету я прожил легко и светло. И во многом благодаря расстрелянному поэту.
Судьба же Андрея Синявского, напротив, видится мне трагичной. Эмиграция его не состоялась настолько, чтобы говорить о ней как о некоем этапе жизни «на возвышение». Правда, мне мало что известно… Но слушая иногда его по Би-би-си, где он одно время «подвизался» на теме русского антисемитизма, отмечал, что даже в этой, на Западе столь «перспективной и продвигающей», теме он неоригинален в сравнении с теми же Яновым или Войновичем, которые «сделали себя», сумев перешагнуть ту грань здравого творческого смысла, за которой только и возможно подлинное бешенство конъюнктуры, что-то вроде финального акта стриптиза, когда зал взрывается ревом полубешенства-полуэкстаза.
Александр Янов сочинил историю фашистского альянса Политбюро и правой диссидентской{32} — что можно было в те годы придумать более нелепое и фантасмагоричное? Войнович, предполагаю, на почве исключительно личных комплексов, придумал псевдо-Солженицына, этакую взрывную смесь из Гитлера и иранского пророка, и преподнес Западу своего монстра на устрашение не всерьез, но в качестве «ужастика», что-то вроде «Кошмара на улице Русской». Зал взревел и зашелся в экстазе…
Андрею Синявскому ничем удивить Запад не удалось. Возможно, потому, что не было такой цели? Как не удивил Запад и Георгий Владимов. Возможно, и в том, и в другом просто возобладало чувство отвращения к конъюнктуре как таковой?
А потом эта безобразная склока между семейством Синявских и газетой «Русская мысль»{33}…
Помню, однажды на семнадцатой зоне во время не очень серьезного разговора о монархизме Александр Гинзбург сказал: «Я за монархию, если монархом будет Марья Розанова!» Конечно, шутка. Получив свой второй срок за защиту Синявского, Гинзбург с глубочайшим уважением относился к «Донатычу», а «Марью» почти боготворил… И вдруг эти чудовищные обвинения, пространные обличительные статьи…
Лично меня никак не «колыхали» все эти эмигрантские свары и склоки, ибо в них сама суть эмиграции политической. К тому же и Синявский своим журналом впрягся в антирусскую (именно антирусскую, а не антисоветскую) кампанию. Первый номер — в сущности, антисолженицынский; во втором одна из структурирующих журнал статей — против меня: нехороший я человек, слишком «нажимаю» на русское, а где слишком русское, там ищи антисемитизм; третий номер — очень нехороший человек Геннадий Шиманов…
Антирусская кампания «третьей волны» органично вплелась в «антирусистскую» позицию Ю. Андропова — нет, умысла не было, было другое. На одном общедиссидентском «сходняке» случайно услышал-подслушал: «И откуда повылезали эти русопяты?!» И верно, откуда? Столько лет интернационального воспитания, борьбы с великорусским шовинизмом, с великодержавным шовинизмом, с неославянофильством и прочими извращениями исторической концепции марксизма… В конце семидесятых по рукам ходил такой листок: «Памятка русскому еврею». Ее, как потом выяснилось, совершенно несправедливо приписывали литературоведу Эткинду, уехавшему в Израиль. Главным в «памятке» был призыв к евреям возвращаться на историческую родину. Но упрямо остающимся… особо запомнилась одна рекомендация: «Если где-то и кем-то с нажимом произносится слово Россия, то понимать это следует в единственном смысле — будь готов бить жидов!»
А между тем, чтобы покончить с этой темой, на территории нынешней, постперестроечной России за всю историю никогда не было ни одного погрома. Я с уважением и благодарностью отнесусь к любому, кто меня поправит.
Незадолго до смерти Андрея Синявского случайно прочитал его — по форме, наверное, эссе — в «Огоньке». С чем-то согласился, с чем-то нет, но общее впечатление было такое, что автор уже совсем не Абрам Терц, что с «литературными играми» покончено по причине элементарной усталости… И отчего-то сразу же вспомнился глухой, хриповатый голос, рассказывающий о том, что у него почему-то «не живут цветы»…
Издержки нелегальщины
Я точно помню год, день, час, даже миг, когда впервые взглянул-глянул на свою жизнь со стороны. И я знаю, с какой такой стороны случилось это поглядение. Со стороны Федора Михайловича Достоевского.
Летом 1968-го (месяц и день тоже помню), в зоне под номером одиннадцать гулаговского «острова» под романтическим названием Дубровлаг я вышел из полировочного цеха, где зарабатывал посредством доведения до блеска шкафов и шифоньеров необходимые для пользования лагерным ларьком пять рублей, вышел покурить, отошел от цеха на требуемое техникой безопасности расстояние и присел на свалке ломаных бетонных блоков, заросших крапивой и лебедой. Справа цех готовой продукции — грохоток погрузок-разгрузок; напротив диванный цех, там отчего-то вечно какие-то разборки — шибко шумливый мастер-вольняшка, к тому же бессмысленно завышенные нормы на перетяжку диван-кроватей; сзади — хоровой визг пилорамы… А здесь, на свалке давнего недостроя, удельно-отдельный уголок покоя, куда прочие звуки, конечно же, доносятся, зато по прихоти лагерной розы ветров не залетают разнообразные запахи мебельного производства. Здесь весьма ощутимый полынный запах, он генерирует антилагерные мысли, порой доводит их, если глаза закрыть, почти до «глюков».