Павел Анненков - Парижские письма
Вы, конечно, не будете ждать от меня огромных, чудовищных чисел, которыми выразились в последнее пятнадцатилетие естествознание, история, ее вспомогательные и точные науки. Сильное развитие этих частей во Франции по достоинству оценено Европой, и значительные имена ее натуралистов, медиков, историков, астрономов, археологов и ориенталистов известны в каждом углу образованного мира. Трудолюбие отдельных людей перегнало даже предприятия правительства и общества: так, в отделе истории сборники документов, составленные одними частными людьми, образуют 240 томов. Другой пример необыкновенной деятельности встречается на юридической почве. Известный г. Дюпен{323}, прокурор кассационного суда, издал 20 записок по разным делам, 21 том совещаний, 15 томов заметок и говорил в 4000 процессах; притом он еще имел занятия по званию депутата. Бедный труженик! А между тем, говорят, он всегда весел, отличается остроумием и в обществе известен ловкими, едкими замечаниями своими. Согласитесь сами, все это странно. Кстати сказать, почти все ученые Франции таким образом странны. У некоторых из них эрудиция соединяется с безграничным добродушием, как у Мишле например, и у весьма многих сухой, специальный предмет не исключает понимания жизни, любви к природе, искусству. Очень странно!
Так как речь зашла об искусстве, то вот вам необычное известие: каждый год появляется во Франции от 300 до 400 стихотворных произведений. Я до сих пор еще не верю в этот факт: да где же они? Правда, и насекомых в стакане воды не видать простым глазом, но они существуют. Удивительно, какие бесконечно малые могут развиваться в атмосфере старой, сильно производящей цивилизации. Эти бесконечные малые имеют и свою историю: они были Байронами до 1830 года, они отчаивались за себя и за весь мир до 1838 года. Последнее было отражением сомнительной политической борьбы тогдашнего времени. С выступлением на сцену иезуитизма, скоро и покинувшего ее, бесконечно малая поэзия предается на минуту старым отжившим преданиям и тотчас же после этого делается сладострастною и пантеистическою. Полное выражение последнего рода представляет г. Теофил Готье, который может считаться гением микроскопической поэзии. В произведениях его удивляешься столько же испорченности воображения, сколько и немощи его. Жажда наслаждения перерождается у него просто в жажду богатства, и то еще до пошленькой обстановки: золотой пыли, которую подымает карета, шелкового платья метрессы, на котором играют солнечные лучи, и проч. Природа покрывается массой ярких, пестрых и грубых красок: небо у него представляет смешение небывалых цветов, дубрава в окрестностях Парижа издает такие запутанные, косметические запахи, что они привели бы в тупик самого Губикан-Шардена{324}. Под стать природе и слог делается ложно блестящ, светится жирным колоритом, который наведен на него с усилием. К довершению этих страдальческих усилий мысли, совершенно бесплодной, г. Готье хотел бы обнять каждую статую, снять с полотна картины каждую женскую фигуру, посадить ее около себя у камина, побеседовать с нею… Желание, достойное любого юного приказчика из магазина и первого капиталиста (rentier), который вздумает помечтать. Впрочем г. Готье – настоящий представитель мещанского понимания идеала. Зачем я так долго и остановился на нем? Нет! Для светлого состояния духа, для умения наслаждаться красотою природы и творения надо особенное мастерство и множество условий чисто личных. Этому не научишься, да этому и не выучишь. Порядочное место в массе стихотворений занимают произведения ремесленников. Я должен сознаться в моей слабости: я имею некоторое отвращение от поэзии рабочего класса. Эта поэзия весьма мало выражает натуральное чувство ремесленника и особенное отражение мира и общества на душе его. Она выражает только нескольких ремесленников, безмерно кокетствующих интересностью своего положения и класса, который сильными посторонними причинами выдвинут на открытое место. Пробавляется она общими местами французской поэзии{325}: любовью матери, беспомощностью сироты, свежим утром, свободною ласточкой, всеми вещами, которые, действительно, имеют живую струну в душе народа и всегда находят отголосок, но которые В. Гюго и Ламартином исчерпаны до дна, до последней капли. Истинных поэтов сосчитать легко во Франции. Поэтом был Беранже в реставрацию, одну минуту был им Барбье{326} и остается им Альфред де-Мюссе{327} с его отделкою подробностей и чувством формы, зоркостью на нежность линий и легких душевных проблесков, с его эгоистическим наслаждением собственными образцами.
Не малое число единиц приносят каждый год в стихотворную цифру первые попытки молодых писателей, вступающих в свет. Даже нынешние правительственные лица в этом отношении не без греха. Известно, что старый канцлер Пакье{328} в молодости провинился трогательным водевилем… Г. Карр написал свой роман «Sous les tilleuls»[69] сперва стихами, а г. Луи Блан приготовлялся к своей «Истории революции» поэмой на Мирабо{329}, в которой насчитано 413 дурных белых стихов. Г. Гизо, впрочем, – надо отдать ему справедливость, – всегда имел отвращение к поэзии.
Если земля не была потрясена проклятиями, которые извергнул г. Луандр на современные роман и драматическое искусство, то это должно отнести единственно к безумному хладнокровию земли. Роман и драма (последняя после известной борьбы двух школ) приняли в 1830 году политический оттенок: да будут они позором для грядущих веков! Роман и драма одно время довольно неучтиво обращались с историей, употребляя ее для своих особенных целей: да будут они вечною укоризной народу, их породившему! Роман и драма, наконец, следуя общему движению, подали руку сперва классам двусмысленным и падшим, а потом стали наблюдать и опасные классы общества: пусть сгорают стыдом! «C'était une mésaillance!»[70]. Какое количество плачевных (déplorables) результатов находит г. Луандр в нынешнем фельетоне, завладевшем романом, – невообразимо. Можно подумать, что дело идет о какой-нибудь общественной язве, повальной болезни, симптомах конечного разрушения… А между тем г. Луандр и действительным немощам общества плохо верит. Странно, но понятно. Дело в том, что фальшивый артистизм (простите за слово) всегда выражается так напыщенно и неверно. Этот фальшивый артистизм наделал уже много бед: в одних, как у г. Луандра, он развил презрение к историческому ходу событий, в других, именно у литературных знаменитостей, породил убеждение, что они предназначены быть пророками на земле и составлять особенную касту, небом благославенную. Не он ли толкнул одного писателя явиться преобразователем пенальной системы{330}, другого ехать в Тунис{331} представителем всей умственной Франции? На днях даже он подвигнул третьего (много раз упомянутого выше Теофила Готье), после превосходной комедийки Альфреда де-Мюссе «Un caprice»[71], воскликнуть с энтузиазмом: «Артисты – цари творения, могущественнее самой природы! Стройте для них дворцы! Выгоните из госпиталей, из инвалидных домов ваших калек и отдайте их артисту, лучшему произведению вселенной!» Хорошо еще, что нашелся здравомыслящий человек, г. Ролль{332}, и в фельетоне «Costitutionnel» предал г. Готье и его доктрину всеобщему посмеянию… Но, возвращаясь к приговорам г. Луандра, можно заметить, что свирепость их находится не в совершенно правильном отношении к справедливости. Я собственным опытом мог бы подтвердить следующее замечание: как бы ни была чудовищна драма вообще, но не проходит года, чтоб не явилось произведение, которое не оставило бы глубокие, благородные следы в народе, прибавив к его нравственному богатству более важное понимание собственного положения и положения других. Художнической оценке тут нечего вмешиваться, а только может быть допущена оценка поводов, заставивших автора написать драму, и большей или меньшей его верности своей мысли, своим положениям. Точно то же можно сказать и о романе. За примерами дело не станет, но они не нужны… Что же касается до спекуляций, до торгашества, образовавшихся вокруг всех родов (не исключая ученого) умственной деятельности, то жаловаться на них при огромном литературном развитии кажется мне несколько бесплодно. Ведь это неизменный закон всякого общества. Также основательно было бы смотреть с негодованием на появляющуюся бороду в 20 лет и с сожалением говорить о седых волосах в 80.
Страннее всего показалось мне в статье г. Луандра, что он делает порядочный выговор водевилю за вмешательство его в предметы высокой важности, до него не касающиеся, как например, в народную жизнь, семейную хронику и современные события. Зачем он не остался верен своему происхождению – застольной песенке и проч. Такое непонимание одного из самых характеристических явлений французского быта меня удивило в писателе, который, вероятно, обедает в Café de Paris и кофе пьет тоже в каком-нибудь парижском кафе. Какое взыскание можно после этого чинить немецкому журналисту в роде Гуцкова{333}, если он недоразумеет значение водевиля, этого национального произведения по преимуществу, лукавого, веселого, скрывающего иногда под легкою оболочкой более серьезное дело, чем многие трагедии, и до такой степени растяжимого, что оно захватило всю современную жизнь общества. Просто немецкого журналиста надо уволить от всякого следствия. Добро бы еще г. Луандр был рыцарь художественности и готов был пожертвовать за чистое искусство женой, детьми, вежливостью и справедливостью. Совсем нет. Он нисколько не террорист искусства для искусства: единственного французского художника-романиста, имени которого не нужно здесь приводить, он не понимает, смешивая его с спекулянтами и дюжинными поставщиками романов. Это очень злобно и расчетисто – хоть бы какому-нибудь и нашему герою «Всякой всячины»{334}. Не понимая, однакож, истинной художественности и упрекая простых рассказчиков в дурном выборе предметов, г. Луандр поставляет всех в крайнее затруднение. На чем же остановиться? Какое содержание особенно прилично роману? Ведь нельзя же составить роман из жизни трудолюбивого писателя, добивающегося местечка в бюджете, крестика и видной должности! Если и можно, так разве один раз, а всегда писать об этом, согласитесь, было бы несколько скучновато.