Георгий Адамович - "Одиночество и свобода"
Взлетов у Гиппиус нет. Стихи ее извиваются в судорогах, как личинки бабочек, которым полет обещан, но еще недоступен. Они по отношению к себе нередко насмешливы, само собой раздражены, и постоянный горький их привкус (не грустный вовсе, а терпкий, вязкий, разлагающий) внушен отталкиванием от мечты вместо обычного влечения к ней.
Гиппиус – как будто в мире гость, неуживчивый, в глубине души не очень общительный, враждебный всякого рода иллюзиям. Никаких просветлений, умиления или озарений, в большинстве случаев объяснимых убылью сил, не найти в ее стихах, даже написанных на склоне лет. Изредка только мелькают среди них строки, в которых отражено спокойствие, – сухие и ясные, без слез, без снисхождения к себе или другим, сдержанные, холодные и вместе с тем патетические:
Преодолеть без утешенья,Все пережить и все принять,И в сердце даже не забвеньеНадежды тайной не питать,-Но быть, как этот купол синий,Как он, высокий и простой,Склоняться любящей пустынейНад нераскаянной землей!
Мюссэ считал своим правом на бессмертье то, что ему иногда «случалось плакать». У Гиппиус в разговоре с судьбой это слово не оказалось бы доводом. Она, вероятно, сослалась бы на другое: думала, вглядывалась, колебалась, надеялась, верила – правда, не без оттенка «помоги моему неверию!» – хотела понять, где она и зачем живет. Стихи свои она слагала не для услаждения мира, не как гимны и элегии, а как записи в дневнике или комментарии к снам, догадкам, сомнениям и мыслям.
РЕМИЗОВ
С первой страницы, с первой строки любой из ремизовских книг чувствуется, что это, как говорится, настоящее. Но как оно диковинно, это «настоящее», и сколько мыслей возбуждает оно, независимо от непосредственного содержания текста, сколько мыслей о нашей литературе вообще, о ее возможном будущем, о ее прошлом, еще до-пушкинском и даже до-ломоносовском, о многом, многом другом! Факт существования Ремизова, факт его присутствия и участий в нашей современной словесности сам по себе значителен и важен: даже при несогласии с ним сознаешь, на каком он творческом или хотя бы просто техническом уровне, – а иногда случается даже иную фразу, наспех, кое-как написанную, исправить, вспомнив вдруг, что и ему она может попасться на глаза и что покачает он головой, поморщится, усмехнется лукаво и гневно…
Лукаво и гневно… Слова эти для духовного облика Ремизова существенные, хотя и недостаточные: надо было бы прибавить к ним слово «скорбно». Скорбь, лукавство и гнев – вот что отчетливее всего другого входит в ту причудливую тональность, в которой держится творчество Ремизова, и вот отчего трудно дать ясную характеристику: черты меж собой слишком несходны, а переплетены они в книгах слишком тесно. Бывает, что пишет он о России, или о любви, или об одиночестве, – и пишет так, с такой страстью и огнем, с такой неистовой силой, что кажется вот-вот раскроются какие-то последние тайны его мысли и чувства. Но нет, тут же рядом и смешок, да настолько язвительный, что само собой возникает сомнение: не иронизировал ли он и тогда, когда взывал к небесам? Чего он хочет от нас, этот колдун, умный и искусный, тихий и беспокойный, – чего в конце концов хочет он от человека? Если бы существовал какой-нибудь высший суд, где нельзя было бы отшутиться, – какой бы дал он ответ насчет своих важнейших надежд и стремлений?
Улыбка, усмешка, да еще влечение к затейливой сказочности отличают Ремизова от Достоевского, с которым он во многом так кровно, неразрывно связан, и сближает его с Гоголем. Эти две вершины из великого горного хребта русской литературы – Достоевский и Гоголь – внешне во многом схожи, но по существу глубоко различны, о чем с редкой проницательностью писал когда-то Вячеслав Иванов, утверждавший скрытое родство Достоевского и Лермонтова. Ремизов, соединяя в себе оба начала, создает сплав, слитность и крепость которого держится на том, что от Достоевского и Гоголя перенял он их тягу к страданию. «Страстный к страданию человек»: – эти слова Достоевского можно было бы повторить и об авторе «Пятой язвы» и «Взвихренной Руси». Со страстью к страданию Ремизов унаследовал и некоторую взвинченность, приподнятость вдохновения, то именно, что впервые внес в нашу литературу Гоголь, вероятно, к удивлению Пушкина, – то, что к уже несомненному, не раз выраженному удивлению Толстого расцвело пышным цветом у Достоевского… Есть ли у этой линии прямое продолжение? На чем она основана, помимо особенностей индивидуальных? Куда она ведет и что обещает? Замечательно, что Ремизов, с его острой тревогой о современности, с его интересом к самым что ни на есть последним западным литературным веяниям, – а то даже и к приперченным, едва ли долговечным парижским новинкам, – глядит назад, в русскую допетровскую старину, в тяжелый и тяжкий наш семнадцатый век, немножко вроде того, как непоседливый карамазовский черт тосковал об окончательном воплощении в семипудовой купчихе. Ремизов не столько славянофил, сколько мечтатель о славянофильстве, в снах и видениях находящий доводы, которых не нашел бы разум.
Сны, сказки, гнев, какие-то глухие, будто подземные толчки, недомолвки, намеки, скорбь и всегдашняя готовность увильнуть, отделаться шуткой… Какой странный писатель! И не объясняется ли это хотя бы отчасти – помимо причин чисто литературных, причин законных и естественных, – не объясняется ли хотя бы отчасти то особое внимание, которым Ремизов окружен на Западе, общим западным влечением к «странному», сказавшемуся в культе Достоевского? Девятнадцатый век кончился. Мир как будто не удовлетворяется тремя измерениями и томится о четвертом. Земля как будто стала тесна, природа как будто стала бедна и скучна, – нельзя ли прорваться в иную, неведомую область? Ремизов дразнит воображение и поддерживает надежды, о которых никто твердо и не знает, несбыточны они или нет.
От зависимости Ремизова от Достоевского и, в частности, о времени, в котором мы живем.
Есть люди, для которых еще как будто длится девятнадцатый век. Назвать этих людей отсталыми? Едва ли это было справедливо, ибо речь вовсе не о предвзятом пристрастии к идеям и настроениям заведомо отжившим, а о вере, что при всех новейших потрясениях и переменах эти идеи и эти настроения одни только способны одушевлять и вести человечество дальше и дальше. Кажется, больше чем какой-либо другой век – больше даже чем век предыдущий, вольтеровский – век девятнадцатый склонен был признать себя веком «окончательным», после которого подлинно-существенные открытия уже невозможны и остается место лишь для усовершенствования и разработки найденного. «Царство науки не знает предела», разум восторжествовал над суеверием и тьмой, прогресс обеспечен, и так далее, и так далее, без каких-либо колебаний относительно возможных неожиданностей и сюрпризов. Путь был как будто расчищен, и девятнадцатый век отказывался допустить, что кому-либо, кроме заведомых чудаков и оригиналов, придет в голову с него свернуть, в частности в литературе или искусстве. Произнесено было великое, всеобъемлющее слово «жизнь», причем понятие это было мало-помалу сужено до отражения непосредственной реальности или даже обыденщины, в соответствии с основным убеждением века, что для всяких откровений и тайн время прошло. Писатели стремились быть «правдивыми», – не только внутренне, но и внешне, в воспроизведении обыкновенного заурядного человека, его повседневных забот, всей окружающей его обстановки. С богами, героями, волшебниками, безумцами рыцарями было покончено, и место их занял некий нарицательный Иван Иванович, иногда ничтожный, иногда гениально-одаренный, в зависимости от вкусов и склонностей автора, но всецело находящийся в лапах жизни и сознающий, что выбраться из этих лап, или хотя бы только мельком взглянуть, есть ли что-нибудь за ними, никому не дано. Не было века более надменного и самоуверенного, чем век девятнадцатый: все, что находилось с ним в противоречии, он провозгласил отжившим, державшимся лишь на предрассудках и косности, а о преодолении реализма – или хотя бы только о пресыщении реализмом, усталости от него, внутреннего опустошения его, – не допускал и мысли… Не было века более трагического… Говоря обо всем этом, трудно не вспомнить имя писателя, который тоже кажется иногда «окончательным», и который настроения эти воплотил, выразил, возвеличил, как никто другой – имя Толстого. Беспокойное сознание, вечно встревоженная душа Толстого далеко не во всем были согласны с доминировавшими веяниями эпохи. Но все же в глубочайшей сущности своего бесконечно противоречивого творчества Толстой – истинный поэт эпохи, как будто нашедшей границы доступного нам мира и уверенной в том, что отвести их дальше нельзя. Никто так не связан с землей, как Толстой. Никто не стоит на ней так прочно, тяжело, всей ступней. После «Смерти Ивана Ильича» хочется иногда спросить, и себя, и других: о чем же еще писать? Не «окончательная» ли это вещь, после которой все решительно должно показаться болтовней? (кстати, есть в дневниках П.И. Чайковского приблизительно такая запись, относящаяся именно к «Смерти Ивана Ильича»). При желании, при наличии таланта можно только дописывать или приписывать, т.е. дополнять, комментировать. Говорить по-настоящему больше не о чем.