Лев Гинзбург - Бездна. Повествование, основанное на документах.
Потом стала рассказывать о предвоенной жизни — как выступала в Сочи, в Гаграх, в Кисловодске, «подавала надежды».
— Помните до войны песню — «Чайка смело пролетела над седой волной…»? Это был мой коронный номер, меня знали на всех курортах. Но я мечтала о консерватории, собиралась в Ленинград — и вдруг война, пришлось возвращаться в Таганрог, к маме, к сестре. И знаете — это произошло так неожиданно, не успели даже сообразить, что нам делать, как уже в городе немцы.
За месяц до оккупации взяли в армию человека, которого я любила. Перед самым приходом немцев его часть остановилась в Таганроге, около Госбанка. Я прибежала, как сумасшедшая, сказала, что пойду вместе с ними, буду, если хотите, солдатом, если нельзя, то буду песни петь, буду фронтовой певицей, кем угодно. Но это были только мечты. Часть уже отправлялась. Он вынул из бумажника триста рублей — все, что у него было, отдал мне. Так мы и расстались, договорившись, что я попробую эвакуироваться. Но достать в те дни эвакокарту было выше сил человеческих.
И вот пришли немцы. Я осталась одна с мамой, сестра у меня с ребенком. Как быть? Пошла сначала маникюршей в парикмахерскую. Я все умею делать: нужно — буду актрисой, нужно — маникюршей или портнихой, а сейчас вот я — техник, выучилась…
Маникюршей я проработала около месяца, но парикмахерскую закрыли — кому нужен был тогда маникюр? Стала я ходить по домам шить. Я кушала там и приносила домой. Ну, что дадут; когда пшена, когда кусочек мяса. А одной особе я шила каждый день по крепдешиновому платью. Ее муж был при немцах старостой какого-то района…
(Сахарова говорит, словно диктует: настойчиво, медленно, стараясь, чтобы я как следует вник в ее рассказ и не делал опрометчивых выводов.)
Когда в городе работы не стало, пошла по деревням. Латала одежду, шила, брала продуктами. Через три месяца вернулась домой с двумя мешками картошки, с яичками, с фасолью. Все это я заработала честно и ни с какими немцами не встречалась. А дома узнаю новость: управдом Легиза выписал меня из домовой книги. «Идите, говорит, в полицию». Пришла я туда, а из полиции направляют меня на биржу; каждый тогда знал, что это означает: отправка в Германию — и никаких разговоров…
Я умоляла, просила: «Отдайте мне паспорт!..»
(Сахарова «входит в образ», сейчас она — актриса, исполняет роль «Лора Сахарова в 41-м году» и действительно умоляет отдать паспорт, горько плачет, и я невольно хочу ей помочь, ловлю себя на мысли, что надо бы ей как-то посодействовать, чтобы паспорт ей отдали.)
Не отдают… Я пошла на биржу, которая помещалась в школе № 8 — это была первая школа, в которой я училась, прошу вас запомнить. Пришла, а там уже два трубача, я с ними выступала когда-то в концертах, говорят, что немцам нужны артисты, но требуется рекомендация. И тут, на мое счастье (или, вернее, на мое несчастье — как вам сказать?), встречается мне учительница пения, Ковальская Юлия Францевна: она вела у нас в школе музыкальный кружок, а теперь была концертмейстершей в «Бунте бюне». Посмотрела на меня и говорит: «Погоди, я похлопочу перед своим шефом». Я умоляю: «Пожалуйста!» — не хочется ж в Германию ехать…
В театре меня принял Леберт. Это был человек отталкивающей внешности, форменная горилла. Рассказывали, что он бывший актер из Гамбурга, постановщик танцев в варьете, но позже я узнала, что он сотрудник гестапо и в Гамбурге, когда работал в варьете, был уже тайным осведомителем. Он довольно прилично говорил по-русски, знал и польский язык, и когда я предстала перед ним, он меня по-русски стал спрашивать, кто я, откуда, замужем ли и какие у меня в городе знакомства.
И вот началась моя новая жизнь. В театре служил тогда всякий сброд, я по сравнению с ними была величина. Профессиональных артистов не осталось, шли безголосые девчонки, мелкие актеришки — лишь бы уцелеть, прокормиться. Работникам искусств давались кое-какие привилегии. В продовольственном смысле нас приравняли к полицаям, то есть мы получали триста граммов хлеба вместо ста пятидесяти и котелок супа. Но, конечно, главная радость была — банкеты. Как только премьера или приезд высшего начальства — сразу же банкет. Присутствуют генерал Рекнагель, начальник гестапо Брандт, все их командование. На столах — вино, деревянные тарелочки в виде дубовых листьев с сырами, колбасами, с сырым мясом. Ну, тут уж никто из нас не терялся: крали бутылки с коньяком, бутерброды, печенье, потом выменивали на базаре. В городе тогда ничего не продавалось за деньги, всё меняли.
Я участвовала во всех спектаклях. В «Бомбах и гранатах» меня и девчонок одели в немецкую форму, мы пели их солдатскую песню «Лили Марлен», но в основном репертуар был чисто любовного содержания. Немцы очень любят песни про любовь, тиролъские песенки и еще — «Мамахен, шенк мир айн пфердхен», то есть «Мамочка, подари мне лошадку»..»
Я пользовалась большим успехом, была красива, и голос звучал не так, как сейчас. Леберт говорил, что после войны пошлет меня на гастроли в Берлин, и это мне, как актрисе, конечно, льстило, не стану скрывать. Успех всегда окрыляет и кружит голову, так что забываешь, кому ты поешь и кто тебя хвалит. Это я признаю, в этом была моя слабость. Правда, иногда совесть мучила: наши Иваны с ними сражаются, а мы им тут песни поем, — но об этом старались не думать, жили одним днем, одним часом. Все матерились беспардонно — и мужчины и женщины.
И в то же время мое особое положение в театре, мой успех избавляли меня от многих неприятностей. Я была более независимой, чем другие, могла себе кое-что позволить. Голой я никогда не выступала, отказывалась наотрез, даже в «Рождении Венеры», где я исполняла главную роль. Этот спектакль готовили специально для Зеппа Дитриха. Недавно я услышала его фамилию по радио — оказывается, он в Западной Германии живет — как мне стало противно! Зепп приезжал всегда с целой сворой эсэсовцев — все в черных мундирах, проходил за кулисы, шлепал девчонок по мягкому месту и обязательно после спектакля увозил кого-нибудь к себе. Так вот, Леберт лично разработал всю постановку: Венера должна была а финале выйти из раковины голой и преподнести Зеппу Дитриху букет цветов. Тогда я заявила, что петь не буду, устроила скандал, и Леберт ударил меня по физиономии. Я повернулась, ушла, а на другой день назначена премьера. Утром Леберт приезжает за мной на машине, улыбается как ни в чем не бывало: «Мы, говорит, сошьем тебе трико на бретельках…»
(У нее вдруг начинают дрожать руки, всю ее передернуло. Она говорит: «Трясучка нашла — вспоминаю…»)
Оказывается, за меня заступился генерал Рекнагель — большой мой поклонник и очень корректный человек, седой, красивый, типичный генерал. Узнал от Леберта, что я не буду участвовать, возмутился, приказал немедленно доставить меня в театр.
И других я себе добилась поблажек. Был уж такой неписаный закон в этом театре, что все друг на друга докладывают, кто о чем говорит, поэтому в разговорах между собой старались выражать недовольство советским образом жизни, нашей «азиатчиной», и восхищаться всем немецким, их культурностью, тем, что они европейцы и прочее. Но я чувствовала себя незаменимой и не подлаживалась под этот тон, позволяла себе всякие выходки, за которые другому бы и головы не сносить. Например, как-то я пела на квартире у одного офицера, и он захотел со мной сблизиться. Вдруг началась бомбежка, и этот офицер говорит: «Ах, какая досада! Русская свинья залетела!» Так я ему ответила: «Ты, говорю, бандит, и все вы бандиты!» — и немедленно ушла. Он за мной гонялся по всему городу на машине с включенными фарами, а я спряталась у подруги, у Зины Катрич…
Но и это мне сошло с рук, только Леберт лишил на две недели пайка.
И вот нашелся подлец, тенор, который захотел продвинуть вместо меня свою любовницу, полнейшую бездарь, ни голоса, ни внешних данных — ничего абсолютно. И он пишет на меня донос в гестапо, будто я жена комиссара и связана с партизанами. Однажды ко мне в уборную врывается Леберт с тремя эсэсовцами, говорят: «Одевайтесь быстрее. Поедемте с нами». — «Куда?» — спрашиваю. «На концерт», — говорят.
И привезли меня в здание зондеркоманды, которая помещалась в школе на Октябрьской улице. Это — вторая школа, в которой я училась…
Допросили и вталкивают в камеру, в наручниках, вот посмотрите — до сих пор у меня остался рубец. Там, в камере, находилось четырнадцать человек, я пятнадцатая. Все черные, страшные, одна девушка была среди них — измученная, губы у нее в лихорадке, — ее взяли как заложницу за брата, который переправился на тот берег, к нашим. Я догадалась, что эти молодые люди — подпольщики, и я смотрела на них как на героев. Я восхищалась ими. Впервые за много месяцев я увидела человеческие лица, пусть побитые, обезображенные, но это были человеческие, лица, а не фашистские рожи. И я готова была умереть вместе с этими людьми, только бы они меня простили и поняли…