Журнал Русская жизнь - Вторая мировая (июнь 2007)
Завелась или нет? Царство строгости ценит Блаженную Ксению за одно, а народная молва за другое. Царству строгости важен отказ от мирского имущества и странничество, а людскому сердцу нужна вся поэтическая история Ксении целиком, с безумием от любви, мундиром Андрея Федоровича и деятельной послесмертной подмогой в делах супружества. А если небо к нам не сойдет, мы же станем штурмовать небо. И вот в культе Блаженной Ксении уже и не разберешь первоначального текста, так густо лежат на нем наслоения человеческой мечты.
Что мне нужно? Лишь одно:Замуж выйти, стать женою.Неужели и такоеЧеловеку не дано? -
печально недоумевала в зонге героиня Бертольда Брехта. Действительно, так просто: а вот не дано же, многим не дано. Счастье в браке - редкая птица. Никак не устроиться одними своими силами. Да и Ксения с мужем три года только пожила, а если бы двадцать? Кто знает? У Ксении Блаженной уйма работы: количество просьб по одному лишь Петербургу неимоверно, а ведь часовни и церкви Ксении стоят повсеместно. Святая, конечно, хлопочет. Те четыре брака из десяти, которые не распадаются и тихо накапливаются в глубинах ежегодной статистики, - вестимо, ее рук дело. Ксения-то помогает, но кто поможет Ксении? Осознаем грустный факт: земля более не питает небо святыми.
Да, и грязная, и грешная, и пропитанная кровью и пороками, - но другой почвы для произрастания святых душ у неба нет. Иссякнут источники святости и блаженства здесь - наступит острейший кадровый дефицит и там. И тот процесс, что превратил молодую столичную замужнюю жительницу Ксению Петрову в Блаженную Ксению, заглохнет, прервется. Останутся только наши вопли и просьбы. А кто, спрашивается, будет обеспечивать небо кадрами?
- Призываете нас стать святыми?
Ну, не так резко, граждане. Начнем с элементарной праведности.
Ведь чего нет на земле - откуда возьмется в небе?
Часовня стоит, свечечки горят, люди молятся. Ладно. Хорошо. Пришли в православную часовню, не к какой-нибудь ясновидящей Капитолине из тех, что обещает «приворожу мужа навсегда и насмерть, разлука с разлучницей вплоть до отвращения, гарантия 100%». Здесь гарантий никаких нет. Здесь покоится та, в чьей жизни все было просто и честно.
Мужа любила.Потом овдовела.Все раздала.По миру пошла.
Дмитрий Быков
Имеющий право
1 июля исполнится сто лет Варламу Шаламову
Вероятно, русская литература - которую в этом смысле трудно удивить - не знала более страшной биографии: впервые был арестован в 1929 году за распространение ленинского «Письма к съезду», отсидел три года на Вишере, вышел, сел в 1937 году как троцкист, получил пять лет, в лагере похвалил в каком-то разговоре эмигранта Бунина и накануне освобождения получил еще десять; в пятьдесят первом был расконвоирован, но уехать смог только в пятьдесят третьем, с пятьдесят четвертого жил под Москвой, с пятьдесят седьмого - в Москве, печатался чрезвычайно скупо, а когда рассказы попали за границу, вынужден был в 1972 году опубликовать отречение в «Литературной газете» («проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью»). Из-за этого отречения поссорился с любимой женщиной, остаток жизни прожил один. Страдал болезнью Меньера, приводящей к внезапным припадкам дурноты, головокружениям, обморокам, нарушениям зрения, слуха и координации. В семьдесят девятом был помещен в литераторский дом престарелых в Тушине. Там ослеп и оглох, закапывал себе в глаза зеленку, путая ее с глазными каплями; прятал в подушку сухари; никого не узнавал. Из дома престарелых его перевезли в интернат для психохроников, откуда живыми не выходят. Привязали к стулу и так везли, в январе, в мороз. Одели плохо, он простыл и умер от воспаления легких 17 января 1982 года, в год первого полного издания «Колымских рассказов» за границей (однотомник, правда, вышел в Лондоне в 1978 году, когда Шаламов уже почти ничего не видел).
Пытаешься отыскать какие-то проблески счастья в этой судьбе - и не можешь. Шаламов отучил от такого взгляда на вещи: отыскивать золотые крупицы - уже компромисс, попытка адаптировать жизнь, раскрасить ее до состояния переносимости. А этого нельзя, это бегство. В «Колымских рассказах», состоящих из шести самостоятельных сборников, нет ни единого оптимистического - да что там, ни одного хоть сколько-то утешительного, даже об освобождении сказано так, что не расслабишься. Описывая душный переполненный вагон, где все давятся, орут и грызутся, Шаламов замечает, что он-то и запомнился ему как первое счастье, «непрерывное счастье воли»; но если ЭТО видится счастьем - ясно же, от какого минуса отсчитывает человек? Шаламов в одном из стихотворений писал, что вынес все, что можно вынести, - и не преувеличивал. В разоблачении этих ужасов он шел все дальше. В первых рассказах еще как-то щадил читателя, «делал литературу», выводил себя под чужими именами. Впоследствии отказался от всякой беллетризации, часто повторялся, вдалбливая одну и ту же мысль, фиксировался на физиологии, переходил все границы, к которым привыкла целомудренная русская литература, ничего не стеснялся, докапывался до камня, до мерзлоты, до последней правды, отбрасывал любые утешения. У голодного человека нет ни иллюзий, ни абстракций. Он хуже зверя, ибо у зверя до последнего цел инстинкт - а тут и инстинкта нет: всем все равно. Последней умирает не надежда, а злоба. Злоба - самое живучее из чувств, Шаламов повторяет это несколько раз.
Он высказал некоторые вещи, за которые полагалось бы, я думаю, благодарить его вечно. Чего стоит хотя бы мысль о проклятии физического труда, о том, что любить его невозможно и что проповедь любви к нему есть омерзительная, циничная ложь. Или столь же крамольная мысль о том, что интеллигенция ни перед кем ни в чем не виновата и навязанный ей комплекс вины - такая же мерзкая спекуляция, как воспевание радостей труда. Или фраза о том, что лагерь с начала и до конца есть полное и абсолютное зло, растление, потому что страдание еще никого не сделало чище, а проповедники очистительной и воспитательной роли страдания заслуживают того, чтобы вечно проверять свою теорию на практике.
Или, наконец, потрясающие по силе ненависти «Очерки преступного мира», сорвавшие с блатоты все и всяческие маски, флер романтики, нимб героизма. Тут уж всем досталось за романтизацию блатных - от Горького до Сельвинского, от Каверина до Инбер. Ласковое блатное зверство описано у Шаламова с той же степенью пластической убедительности, с такой физической достоверностью, с какой описывал он разве что муки голода, - и после чтения Шаламова действительно хочется немедленно отрезать кусок хлеба и жадно сожрать, наслаждаясь хоть этим правом.
За все эти вещи, повторяю, следовало бы его поблагодарить низким поклоном. Но почему-то я встречал в своей жизни очень мало читателей, благодарных Шаламову. Человек пять, не более. Зато тех, кто его ненавидел, - сотни. Однажды мне случилось обсуждать новую книгу Солженицына с одним из талантливейших поэтов-ровесников. Солженицына он боготворил с юности. Я спросил о Шаламове. «Писатель с отмороженными мозгами», - прошипел друг сквозь зубы. Чувствовалось, что Шаламов уязвил его лично. И это чувство личной уязвленности каждый из нас хоть раз да испытал: мы злы на Шаламова за нанесенную нам травму - и полный, сознательный, демонстративный отказ ее уврачевать.
Ладно бы нам ее наносила Петрушевская, тоже любящая поставить вопрос о смысле жизни после особенно физиологичного сюжета, - но тут хоть можно отбояриться иронией: да ладно, она пугает, а мне не страшно. Сама небось жива-здорова, рисует розочки. Но Шаламов пугает, потому что имеет право. За ним стоит личный опыт, на этом опыте настаивает каждая его строчка. От него не отмахнешься - у него на все один ответ: вы этого не пережили, а я пережил. Это пережить нельзя, и потому никто не сможет верифицировать мой опыт, - но я выжил, чтобы рассказать, и потому вы будете верить мне и только мне.
Шаламов говорит не просто от имени миллионов погибших, но в некотором смысле от имени сверхчеловека, потому что человек не может выйти из ада; его выводы не подлежат обсуждению, а чтобы спорить с ним, надо как минимум обладать сравнимым опытом. Ни Чечня, ни Афганистан, ни советские лагеря семидесятых годов, ни блокада Ленинграда, ни смертельная болезнь такого права не дают: Шаламов в своей прозе сделал все возможное, чтобы внушить абсолютность и предельность пережитого им кошмара.
Жутко звучит, если вдуматься: единственный писатель в мировой литературе, которому нельзя возразить. Тоталитаризм в чистом виде. Даже с Данте можно спорить - все мы знаем, что ни в каком аду он не был, а Шаламов - был. С ним могут полемизировать только мертвые - иначе его опыт никак не превысишь; нет морального авторитета, позволяющего критиковать «Колымские рассказы». Допустим, православные критики Шаламова - а таких много - пытаются его третировать с высоты пережитого ими религиозного откровения. Очень хорошо, с ледяным спокойствием отвечает Шаламов, а где у вас гарантия, что вы со всей вашей верой не стали бы в пережитых и описанных мною обстоятельствах жрать человечину, закладывать начальству доходяг, чесать пятки ворам, отрекаться от Бога и родни, убивать за горбушку? Нет таких гарантий. Поэтому слушайте молча.