Александр Гончаров - Оберег
Он частенько посиживал с ребятами во время затишья и любил, когда Миха играл на гитаре. И вот Михи больше нет. Уже третий день.
В этот день впервые за месяц тишина не распарывалась выстрелами. В этот день привезли походную баню. Выдали доппаек, который только аппетит разжег. В этот день Рекса назначили комбатом, а к москвичу Альберту приехала мать…
Она сидела сейчас по соседству, за мешками с песком, и кормила Альберта сладкими плюшками, а он ел, давясь, и плакал, слезы так и текли, оставляя на грязных щеках блестящие дорожки, а мать платком вытирала его чумазое лицо. Слюнявила и вытирала. У Михи тоже есть мать, сказал один из ребят, рыжеватый скуластый парень, которого звали Хазар. А еще у него осталась девчонка. Надей зовут. Это тоже все знали. Жаль Миху… Некому анекдот рассказать и сбацать на гитаре.
Ребята жались к брустверу — зябли после бани, — а в соседнем окопе мать вытирала Альбертику лицо и кормила его домашними жамками. В баню он не пошел, боясь простуды. Да и вообще он, как замечали, мыться не любил и купался всегда в плавках… Один из солдат, тот, который Хазар, подсчитывал на папиросной коробке, сколько стоит, чтоб добраться сюда из Москвы: восемьсот тысяч, чтобы только доехать до Назрани. Да четыреста долларов — от Назрани до Грозного. Да начальству сунуть, да на подарки, да туда, да сюда. Ни хрена себе!
В соседний окоп опять нырнул корреспондент. Слышно было, как мать заголосила против войны, что не отдаст больше свою кровиночку в эту бойню, костьми ляжет, а не пустит. Альбертик заныл, до чего тут тяжело, да какие тут неуставные отношения, и поминал свои разбитые губы, а корреспондент всё ахал и охал — совсем по-бабьи…
Это что ж выходит, зёмы, вступил другой солдат. Этот козел Миху угробил, а маманя его домой забирает? А как же они? А никак! — ответили. Стойко переносить лишения и тяготы…
Третий сказал, что у его матери таких денег сроду не бывало и не будет. Четвертый добавил: а у его матери, если б и появились, — куда ей от хозяйства?
Подошел пятый. Поздравляю, бросил. Только что из штаба. Все офицеры на рогах — мать Альбертика привезла канистру спирта. Уже документы оформляют… Куда? На перевод в другую часть. Вечером, как стемнеет, отправят. Чтобы Рекс не знал. Так что я вас, пацаны, поздравляю, повторил.
Он поедет, а нам, значит, тут припухать? Собак своим мясом кормить?.. Выходит, так.
Из соседнего окопа перелетела вдруг рыбья голова с кишками и шлепнулась Хазару прямо на каску — соседи, похоже, угощали корреспондента. Хазар брезгливо отбросил от себя голову — двумя пальцами. Засмеяться никто не посмел.
Хазар достал из подсумка гранату. Ввернул взрыватель. Все следили, не проронив ни слова. Он медленно, каждого обвел своим раскосым взглядом — а? — никто не запротестовал, похоже, не очень-то веря в задуманное. Один покачал головой: мало! И протянул свою гранату. Протянули еще. Обмотали рубчатые рубашки синей изолентой. И вот уже чека выдернута, а пальцы на предохранителе. И опять раскосый взгляд скользит по безусым, но суровым лицам — а? — и в глазах каждого окончательный приговор. Примерившись, Хазар легонько перекинул связку через мешки с песком. Вскоре громыхнуло, и солдат обсыпало печеньем, каски облепило чем-то липким, и упала, разматываясь, магнитофонная кассета.
Ребята втянули головы поглубже, нахлобучили каски—и отвернулись. В глаза друг другу смотреть было тяжко. За мешки никто не выглянул. Минут через десять прибежал Рекс.
— Кто тут балуется?
Ему объяснили, что налетела шальная мина. И прямо, значит, угодила в семейный обед. Тетка-то в яркой куртке была.
Рекс подошел к порванным телам, потрогал их зачем-то ногой. Они еще не успели окоченеть. Хазар снял с корреспондента перчатки. Нет, маникюра не было… Рекс поднял донышко гранаты с остатками синей изоленты.
— Мина, говорите? — повертел осколок в руках и спрятал его в карман бушлата. — Наверное, маленького калибра… от ротной «хлопушки»?
— Да, да, — закивали ребята, преданно глядя Рексу в глаза. — Налетела неожиданно, прямо без пристрелки, — тетка-то в яркой куртке была…
— Ну ладно. Поглядывайте тут.
— Хорошо, комбат. Поглядываем. Нет ли чего пожрать?
— Что ж вы у тетки не попросили?..
— Да не успели, — было как-то неудобно говорить, что она им не особо предлагала.
— Ладно, пришлю чего-нибудь. Когда он ушел, ребята переглянулись.
— А что, пацаны, Рекс станет генералом, бля буду! Человек!
— А нам-то что с того? Жрать охота.
— Тебе бы только жрать, Хазар! Фу, грубый ты какой-то…
Тот в ответ рассмеялся, похожий на рыжего китайского шарпея.
О покойниках никто больше не вспоминал. Что их поминать лишний раз — на ночь глядя…
В ОБЪЯТИЯХ CИОНА
Тусклый свет. Свеча. Икона.Храм. Левиты. Крест. Мессия…Здесь в объятиях СионаСпит Великая Россия.
Здесь горит заря несмелая.Зимний луг у стога дальнего.Здесь грустит гвоздика белаяВ полумраке утра раннего —
О своем Всевышнем Свароге,Где Мерцана, Лель, Услада…Славный Рус при Белом Боге,Красота небесной — Лады.
О хвалах и песнях зримому!О стихирах Книги Влесовой,Мире Россами любимомБез иуд и мысли бесовой.
БЛАГОДАТЬ
«…и которые прикасались, исцелялись».
(Мф.14,36)Молодой француз российского происхождения по имени Савелий (он называет себя на ветхозаветный лад — Савлом) стоит в пустынной церкви города Глотова, где звучит заказанная им панихида. «Яко по суху пешешествовав Израиль, по бездне стопами, гонителя фараона видя потопляема, Богу победную песнь поим, вопияше», — тоненько восклицает сухонький батюшка с бородкой клинышком, похожий на пастушка, а хор ему вторит: «Пресвятая Богородице, спаси нас». Толстый дородный дьякон берет тоном ниже, и гудит, и гудит, как в бочку: «Каплями подобно дождевиым, злии и малии дние мои, летним обхождением оскудевающе помалу, исчезают уже: Владычице, спаси мя». Француз держит свечку и крутит головой, рассматривает церковь. Она старинная, просторная, гулкая, своды исчезают где-то в сизом свечном дыму, и, кажется ему, что тоска, мучившая его последнее время, всё время пребывания в этой варварской стране, стране предков, несколько отпускает, отступает куда-то, словно бы прячется — надолго ли? Весь притвор, весь угол над певчими, все столбы внутри церкви увешаны странными какими-то иконами, явно неканонического письма, — это Савл, как специалист, определяет с одного погляда. Есть в них, в этих иконах, что-то неясное и необычное, что-то то ли от древних мастеров, то ли от «краснушек», иконописных лубков, то ли от Брейгеля Старшего, «Мужицкого», то ли просто через эти расписанные доски врывается прямо в душу безумие и идиотизм окружающей жизни. Неужто все-таки старина? Но откуда так много? Целый угол… Не может быть, чтобы сейчас так писали, да притом такими красками. Замерев, как и подобает скорбящему, стоит Савл, склонив голову, и время от времени искоса поводит вокруг себя взглядом, — он поводит взглядом по тябловому иконостасу, по всем его «чинам»: деисусному, праздничному, пророческому, страстному, апостольскому, — и каждый раз, стоит провести взглядом по рядам икон, что-то происходит с ним, он это чувствует, что-то, не подвластное разуму. Странно, ничего вроде особенного, обычные самодельные иконы, притом точно неканонического письма, — малюет небось их какой-нибудь дерзкий местный богомаз из слободки, что ниже церкви, под горой…
«Дерзай, чадо!» — говорит в это время в слободке, что под церковью, русский богомаз и мраморным курантом начинает растирать на гранитной плите пирамидку ртутной киновари, несколько досадуя, что приходится применять старую киноварь, ведь так и не удосужился приобрести сурика, пусть не кашинского, хотя бы простого «железного». Из близкой церкви на горе в его подслеповатую мастерскую вплывают звуки панихиды — кого-то отпевают, отмечает он и шепчет: «Со святыми упокой, Господи, и прости прегрешения, волъныя и невольныя». Звуки упрямо вплывают, отвлекая от работы: «Воздушнаго князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля, и напраснаго сих словоиспытателя, сподоби мя прейти невозбранно, отходяща от земли», — входит, незримо вплывает в полутемную комнату. Трепещут лампады, и черный дрозд на жёрдочке зябко ерошит черные свои перья… Неслышно входит тетя Ася, прислонясь к косяку, смотрит просяще и преданно, по-собачьи. Опять будет денег клянчить на опохмелку, ишь нос-то у нее красный какой, и глаза слезятся. Молча указывает ей на подставку, прикрытую шелковыми воздухами, под которыми стоят конусы зеленой краски: тут и тереверда, «зеленая земля», и простая ярь, и ярь-медянка веницейская, и празелень, и зелень малахитовая, и зелень горная. Все эти краски надо бы растереть, приготовить для работы. Тетя Ася понимает без слов, дело нехитрое, выхватывает курант, и ну швыркать, только зеленая пыль столбом, а он тем временем начинает готовить доску, круглую как блюдо, так называемое тондо, хочется ему вот так — на круглом! — изобразить «Взыграние Младенца», умилительную икону. Написать икону он собирается в своих обычных тонах: много-много зелени по золото-пробельному письму и вохрению, где желтая вохра перебивалась бы жолтью неаполитанской, с золотою зернью, чтобы сияло всё и играло, а складки одежд оттенить фиолетовым кобальтом, и всё это покрыть фисташковым тощим лаком, не жирным, а именно тощим, чтобы патина была веселая и долго бы не мутнела, не теряла блеска и яркости, чтоб долго не касалась ее жухлость и потемнение, и чтобы, глядя на нее, рука сама собой тянулась бы ко лбу перекреститься, и чтобы бежала прочь тоска при одном взгляде на икону, и хотелось жить, и хотелось петь, и служить, и славить Бога… Савл крестится, проходя вдоль иконостаса и рассматривая его с щемящей ревностью, чувствуя, как застарелая уже тоска, будто бы исчезнувшая, растворившаяся, иссосавшаяся этими лучащимися ликами, опять кажет свою голову, и опять поднимается досада на покойного отца за его более чем странную причуду — отслужить панихиду, если случится поехать в Россию, именно в этом городке, а если, паче чаянья, будет восстановлена эта церковь-на-Оторвановке, то отслужить именно в ней. В этой церкви, сказал отец со вздохом, он много грешил когда-то… И вот Савлу случилась эта поездка на родину предков по каналам Фонда Сороса, вспомнили, что он — россиянин по происхождению и что художник-дизайнер, и, по отзывам специалистов, неплохой, он и сам это знает и даже называет себя на греческий лад — изограф, что значит: изо — «живой», а граф — «писать», он создает произведения интимного в основном свойства (тут Савл выдерживает обычно выразительную паузу) для женщин и известного сорта мужчин, после чего собеседник как правило понимающе-игриво улыбается; и вот сегодня утром он приехал с первым поездом в этот старинный, разоренный, взъерошенный городишко, где когда-то служил его отец в аэродромном стройбате и бегал, как он сам рассказывал, на Оторвановку в «самоходы», приехал, благо, что недалеко от Москвы, и нашел церковь восстановленной, где отец «много грешил», и заказал панихиду именно в ней, — всё как и было завещано. Оставалось еще одно поручение отца. Но это поручение Савл решил отложить на потом. А пока что он прохаживается вдоль тяблового иконостаса, всё более и более поражаясь природной мощи автора икон, и всё более и более раздражаясь, — зависть, да, зависть своими коготками то и дело мягонько касается его сердца. И чтобы заглушить эти сосущие позывы, он убеждает себя в том, что автор, похоже, полный самоучка, не получил образования не только специального, но и просто какого-нибудь, где же его получить, в такой дыре, — уж слишком всё грубо-реалистично, кое-где даже «в лоб», уж слишком простонародны и конкретны лики святых, уж очень всё это смахивает на Брейгеля Старшего (вот привязался!), но от этого, как ни странно, всё только еще более убедительно, ибо в каждом лике сквозит правда жизни, которая убеждает, что это живые, или во всяком случае — жившие на земле люди. Да, тут виден Дар, явный, который не спрячешь. И чем дольше рассматривает Савл иконы, тем всё больше и шире входит в него чужая, широкая, даже какая-то пугающе-бескрайняя душа автора, его наивно-чистая вера… Сзади подходит старушка. Интересуетесь, спрашивает, иконками? Да, недурно, недурно. Это наш один рисует, оторвановский, тут живет, в слободке, под горой, Савкой кличут, его тут все знают. «Савкой? — переспрашивает поспешно гость. — Значит, Савелий?» — «Да. А что?» — «Нет, ничего. Имя редкое.»