Валерий Аграновский - Вторая древнейшая. Беседы о журналистике
Собственно, на этом первая часть моего рассказа кончается. Добавлю только, что, когда мы с братом спустя какое-то время уходили, отпущенные, из этого дома, было раннее утро, пошли первые трамваи и лил проливной дождь. Анатолий накрыл меня с головой своим пиджаком, чтобы я не промок и не простудился, и как я попал в детприемник ночью, не зная куда, так и ушел из него, не видя откуда. А потом, прожив более двух десятков лет, я никогда не спрашивал брата об этом доме, и он никогда не испытывал меня своими воспоминаниями; вероятно, мы щадили друг друга.
Теперь начинается то, во имя чего все это было рассказано. Через несколько дней, заручившись официальным поручением «Литературной газеты», я пришел в детприемник. Там жил не тот контингент, нежели в мое время: мы были «чеэсирами», то есть членами семей изменников родины, а сейчас жили правонарушители, не достигшие восемнадцати лет, «путешественники» и «бегуны», удравшие из дома по разным причинам, рано повзрослевшие девочки, задержанные или подобранные на московских вокзалах, а то и просто отставшие от пап и мам «паиньки», потерявшиеся на улицах или в магазинной суете. Они находились в приемнике «до выяснения», а когда устанавливали, кто они и откуда, их с сопровождающим-экспедитором отправляли либо в колонию, либо в спецшколу, либо домой, официальный термин — «выдавали» родителям. Впрочем, я мог бы сказать о них и короче, без подобной классификации: в приемнике жили дети, можно добавить, ни в чем не виноватые, хотя бы потому, что они — дети, несколько сот душ в возрасте от четырех до восемнадцати лет; у многих из них было прошлое, о котором им следовало забыть, и будущее, о котором нам, взрослым, следовало помнить.
Меня приняли в высшей степени настороженно. Повели в «отделения», сформированные по возрастам. Я шел в сопровождении майора Серова, а перед нами рысцой бежал немолодой надзиратель с огромной связкой ключей, я не сразу узнал в нем — о Господи! — дядю Мишу, ему оставался год до пенсии. Когда я сказал ему «дядя Миша», он удивился и пустыми глазами посмотрел на меня: он был в моей памяти, я в его — нет. Дядя Миша отпирал и запирал все этажи и двери, через которые мы проходили; еще я заметил, что, пробегая мимо решеток, которые были на окнах, он машинальным движением руки проверял, не подпилены ли прутья.
Дети сидели в комнатах на стульях, стоящих вдоль стен буквой «П», руки держали на коленях. Мы входили, они тут же вскакивали и на «здравствуйте», произносимое Серовым, набирали воздух в легкие и делали паузу, примерно равную той, которая отпускалась солдатам на первомайском параде, прежде чем одним духом произнести: «Здравия желаем, товарищ!..» и т. д. Но тут они коротко рявкали: «Здра!» Во «втором» отделении, которое когда-то было моим, и теперь содержался мой возраст: семилетки. У них вышло по-утиному: «Здря!» — «Что-то не важно у вас получается, — недовольно сказал Серов. — А ну-ка, еще раз: здравствуйте, ребятки!» Снова пауза. Глубокий вздох. Выпученные глаза: «Здр-р-ра-а-а!» — совсем другое дело. Уходя, я попрощался с детьми, и, к моему изумлению, вся группа поднялась, глубоко и печально вздохнула и в пятьдесят разинутых ртов по складам заорала: «Счастливого пути!» Затем опять вздохнула и, не дожидаясь моего «спасибо», заученно крикнула: «По-жа-луй-ста!» С разрешения Серова я вернулся от двери и спросил: «А как вы живете, дети?» К явному удовольствию начальника, они дружно ответили, печально глядя, однако, не на меня, а на майора: «Хо-ро-шо!» Была середина дня, их вскоре построили и — «смирно, шагом арш!» — повели в столовую.
Я вспомнил: нас поднимали в семь утра и сонных, только что разбуженных «смирно, шагом арш!» — тоже строем вели из спальни в групповую: надевать штаны. Оттуда в уборную — шагом арш! — строем и строго по графику: пять раз в день, хочешь не хочешь, иди, отдельно не пустят. Потом — смирно, шагом арш! мыться. И так с утра до вечера: в затылок друг другу.
И прежде было, и теперь: недетская тишина в заведении, тяжелая, больничная. Нет даже легкого шума, который артисты называют «гургуром». И потрясающая, даже не свойственная детям дисциплина. У окна стоять — нельзя. Ногу на ногу положить — нельзя. На ужин дали селедку, весь вечер пить хочется, но пить — нельзя. И спрашивать, почему нельзя, тоже нельзя. Никаких занятий, ни уроков по школьной программе, весь день сидение буквой «П», руки на коленях: один читает вслух «Белую березу» Бубеннова, остальные слушают. Вдруг открылась дверь, вошла надзирательница: «Кто хочет мыть туалет?» Лес рук: «Я! Я! Я!» — «Потрясающая тяга к трудолюбию!» — говорит мне Серов. Потом «мое» отделение повели на прогулку, они проходили мимо дяди Миши, и он, считая ребят, как и нас когда-то, шутя бил тяжелой рукой по затылкам:
«Первый! Второй! Третий!..» Ровно столько времени, сколько мы прожили с Анатолием в этом «холодном доме», я ни разу не видел своего брата: на прогулки нас нарочно водили в разные часы.
Если этот смеется, а тот плачет, у одного зачес кверху, а у другого книзу, считается: непорядок. В приемнике единые требования для всех: никаких внешних или внутренних различий; никаких индивидуальных проявлений. Прибыл новичок, его сразу «под машинку»: такие, «голые», ни по возрасту, ни по характеру, ни даже по полу не отличимы. Приводят их в баню: «Чего не раздеваетесь, скоты, стесняться вздумали?!» — и никаких возражений. По этой причине, наверное, и в мое время, и теперь мальчишек в баню водили раз в месяц надзиратели-женщины, а девочек — надзиратели-мужчины. И система наказаний осталась прежняя. Если стулья в отделениях стоят не по линеечке, можно по команде раз тридцать или сорок поднять детей с места и посадить вновь. Единожды в квартал нам показывали в подвале монастыря, оборудованном под клуб, кино, теперь это делали чаще — два раза в месяц, но, как и нас, за любую провинность не просто оставляли без фильма, а вместе с отделением вели в зрительный зал и на все время сеанса ставили спиной к экрану. Так я «слушал» и на всю жизнь запомнил звуковой ряд из «Джульбарса» и «Рваных башмаков». Теперь поворачивали спиной к «Весне» и «Солдатской балладе». А вот о «макаронине» я не знал, при мне «макаронины» не было — так называется удар ребром ладони по шее. За нарушение режима еще полагался карцер: от трех до пяти дней на койке без одеяла и подушки, в полном одиночестве, с тарелкой супа и куском хлеба. Побеги из приемника исключались, охрана была даже внутренняя. За последние три месяца, предшествующие моему приходу, — два покушения на самоубийство.
Стоял, повторяю, 1956-й, уже прошел XX съезд партии, а двадцати лет с тридцать седьмого будто и не миновало. В кабинете Серова, на его рабочем столе, я увидел массивный письменный прибор, в состав которого входил чугунный бюст Сталина. Когда Серов садился в кресло, их головы, почти равные по величине, оказывались лицом друг к другу. Справа на стене, над головой майора, висели огромные часы в деревянном футляре с блестящим маятником, размером с апельсин. Ни бюста, ни часов, ни апельсина я не помню, потому что никогда не был в этом кабинете. Сказать, что часы исправно шли, но время стояло на месте, было бы тривиально, если б не было именно так.
Я написал статью, красной нитью которой была мысль о том, что только такое общество может считаться нравственным, в котором дети всегда чувствуют себя детьми, что бы вокруг них ни происходило. Статья называлась «Холодный дом». Помню ее начало: «Дважды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды…» Материал набрали, гранки и сейчас в моем архиве, но по понятным соображениям не напечатали. Однако вместе с тогдашним заместителем главного редактора «Литературной газеты» Валерием Алексеевичем Косолаповым мы поехали в Прокуратуру СССР, нас принял первый заместитель Генерального прокурора, если мне память не изменяет, Панкратов. Вскоре была создана комиссия, в состав которой вошли работники Прокуратуры, ЦК ВЛКСМ, Министерства просвещения, включили в комиссию и меня. Мы работали в приемнике целый месяц. Потом был суд: троих надзирателей и одного экспедитора приговорили к небольшим срокам наказания. Серову дали «строгача» по партийной линии. Наступило затишье.
Ровно через год я снова, на сей раз вооружившись поручением «Известий», отправился в детприемник. Стены карцера и решетки на окнах были окрашены в нежно-голубой цвет. В баню детей теперь водили однополые надзиратели. Вместо четырех осужденных пришли другие люди, меня познакомили с новой надзирательницей, которую дети уже успели прозвать «одиннадцатиметровкой»: когда она давала «макаронину», пострадавший отлетал от нее, считалось, на расстояние, равное футбольному пенальти. При мне, конечно, она никого не трогала, но я случайно увидел, как она подошла к губастому мальчишке лет восьми, чтобы сделать ему замечание, и, быть может, даже вполне невинное, а он привычно поднял руки и закрыл ими голову. Про этого губастика мне сказали, что он один опровергает все дурные мнения о приемнике: раз десять убегал из дома и, словно намагниченный, сам приходил на Даниловский вал, 22. Каждый раз его для острастки сажали на трое суток в карцер, потом переводили в «отделение» месяца на два, пока списывались с его родителями, если не ошибаюсь, в Тюмени и сколачивали группу в том направлении, затем с экспедитором отправляли домой, и через полгода он возвращался в приемник. Я отвел губастика в сторону, присел перед ним на корточки, посмотрел ему в глаза и тихо спросил: «Здесь лучше, чем дома?» Он длинно и прерывисто вздохнул, тоже посмотрел мне в глаза и шепотом ответил: «Ага, здесь печенье дают». Я дописал первую статью, прибавив несколько новых абзацев, в том числе эпизод с губастиком, и начиналась она уже так: «Трижды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды…» По уже знакомой причине статью не напечатали, но нам вновь удалось создать комиссию.