Андрей Буровский - Правда о допетровской Руси. «Золотой век» Русского государства
Авраамий Палицын, судя по всему, принимал участие в заговоре Шуйских против фактического правителя Бориса Годунова и в 1588 году подвергся опале, пострижен в монахи Соловецкого монастыря. Потом Борис Годунов вернул его из ссылки, но Палицын, как видно, не простил опалы и ссылки, и главным виновником смуты выступает у него Борис Годунов, расписанный самыми черными красками.
Изменяется сам письменный язык, и выражается это в отрешении от канонов, в появлении новых средств художественной выразительности. Становится возможным писать о событиях не отрешенно, в установившейся манере (этикетно), а художественно, максимально правдиво рассказывая о виденном. Царь Алексей Михайлович в 1652 году пишет Никону о смерти патриарха Иосифа: «…Дрожить весь, зуб о зуб бъет… очми зрит на нас быстро, а не говорит… да повел очми теми вверх, да почал с краю того жаться к стене… почал пристально и быстро смотреть… и почал руками закрываться… да затрясся весь… сжался дважды прытко, да и отошел к Господу Богу». Царю даже «прииде помышление такое… побеги де ты вон, тотчас де тебя, вскоча, удавит». Это уже глубоко личностный рассказ, в котором натура царя, его отношение к Иосифу проявляются очень ярко.
Боярин А. С. Матвеев не где-нибудь, а в челобитной мастерски описывает поведение некоего гуляки (очень может быть, намереваясь развлечь царя): «От всех друзей его возили, через лошадь и седло перекиня пьяного; в корете — положа вверх ногами пьянаго…»
Можно по-разному относиться к протопопу Аввакуму, и уж, во всяком случае, учить он пытался по большей степени совершенно чудовищным вещам. Но язык, котором написаны его «Книга бесед», «Книга толкований», «Житие», написанные между 1672 и 1675 годами, — это никак не условный язык средневекового книжника. Не говоря о том, что автор этих произведений хорошо известен, и сам ведь протопоп Аввакум вовсе не скрывает своего авторства. «Не скрывает» не в том смысле, что не выпячивает, нет! А совершенно открыто говорит от первого лица, предлагая читателю свои мнения по различным вопросам, свою позицию, свое отношение к действительности. И украшая свои сугубо индивидуальные изречения столь же личностными художественными украшениями.
Аввакума чрезвычайно заботило, что монахи после реформы Никона начали «препоясываться» не «по чреслам», а выше. Почему надо «препоясыватся» именно так, а не иначе, я не знаю. Откуда он узнал, каким именно способом нужно подвязывать рясу, и не сам ли Господь рассказал ему об этом, история тоже умалчивает, но протопоп Аввакум, как обычно, в своей правоте не сомневался и искренне считал свое мнение истиной в последней инстанции. Еще больше его волновал важнейший мировоззренческий и религиозный вопрос: а вдруг кто-то из монахов вместо умерщвления плоти съест что-то вкусное или выпьет вина?! Это же страшно подумать, что тогда может произойти! Свой страх перед подобными ужасами Аввакум выражал очень красочно: «А ты что чреватая женка, не извредить бы в брюхе ребенка, подпоясываесе по титькам! Чему быть! И в своем брюхе том не меньше робенка бабья накладено беды тоя, — ягод миндальных и ренского, и романеи, и водок различных с вином процеженных налил: как и подпоясать. Невозможное дело ядомое извредить в нем».
Не менее образно высказался Аввакум о вреде просвещения: «Евдоенея, Евдокея, почто гордого беса не оринешь от себя? Высокие науки исчеш, от нее же отпадают Богом неокормлени, яко листвие… Дурька, дурька, дурищо! На что тебе, волроне, высокие хоромы? Граматику и риторику Васильев, и Златоустов, и Афанасьев разумом обдержал. К тому же и диалектику, и философию, и что потребно, — то в церковь взяли, а что непотребно — под гору лопатой сбросили. А ты кто, чадь немочная? И себе имени не знаешь, нежели богословия себе составляит. Ай девка! Нет, полно, меня при тебе близко, я бы тебе ощипал волосье за грамматику ту».
На мой (быть может, заведомо неверный и очень греховный) взгляд, Аввакум мог бы потратить душевные силы на решение более серьезных и более значимых проблем своего общества. Я полагаю также, что на Московской Руси XVII века мешать делу просвещения само по себе граничит с государственной изменой и преступлением против всего своего народа… Но каким языком излагаются безумные и преступные идеи! Нет, ну каков язык! Как бы ни хотел протопоп Аввакум оттащить свое общество обратно, в Средневековье, как бы не бесили его любые перемены или (уж тем более!) любые независимые суждения, но средства выражения своих мыслей он выбирает совсем даже новаторские. Возможно, выбирать другие средства он и не может при всем желании — иначе его не будут слушать!
Стихами (как их тогда называли, виршами) Московия избалована куда меньше. Хорошо известны Вирши Симеона Полоцкого, который, как придворный поэт, сочинял стихи к важным событиям в жизни царской семьи, а под конец жизни издал целый поэтический сборник «Рифмологион, или Стихослов».
По мнению С. Полоцкого, поэт — это второй Бог, ибо он тоже творит мир, как и Господь сотворил Мироздание:
Мир сей приукрашенный — книга есть велика,Еже словом написа всяческих владыка.
В одном уже этом отрывке смешиваются явления, типичные для культуры Европы после того, как она вышла из Средневековья: культ мастера, подобного Богу, больше всего типичен для Возрождения. Представление о «Книге мира», которую можно читать средствами разных наук, тянется из Средневековья, достигает вершины в XV–XVI веках и доживает до нашего времени.
Место придворного поэта после смерти Симеона Полоцкого занял Сильвестр Медведев; он тоже написал много стихов, но после его казни списки этих стихов сгорели вместе с ним.
И в архитектуре XVII столетия происходят колоссальные изменения, тоже сближающие Московию с Европой. Не успели отгреметь ужасы Смуты, как в 1619 году возобновилась работа Каменного приказа, и в 1635–1636 годах в Кремле возведен был трехэтажный Теремной дворец для повседневной жизни царя и его семьи. Мало того, что улучшились отопление и вентиляция, так еще стали больше окна и тоньше стены, а внутренние помещения дворца расписали «цветами и птицами» или различными орнаментами. Дворец был отступлением от традиций.
Дворец в Коломенском, любимом селе Алексея Михайловича, называли «восьмое чудо света» (но что только так не называли!). Бесконечно достраивая и перестраивая этот дворец, плотники создали деревянное чудо на 270 комнат (не хочу выяснять, которое по счету это чудо). Затейливая кровля с деревянной черепицей, множество башенок, резное дерево на высоком крыльце, на ступенях; дворец казался сказочным. Грустно, что в 1768 году дворец так обветшал, что безопаснее стало его разобрать и снести. А фотографии в то время еще не было, и мы уже никогда не увидим дворца Алексея Михайловича.
Отстраивается Москва, и возводится не только комплекс необходимых для государства строений на Красной площади: Земского приказа, Монетный двор, на закладной плите которого сохранилась надпись: «Построен сей двор ради делания денежной казны в 1697 году».
Над Воскресенскими воротами Китай-города надстраивается палата, увенчанная двумя каменными шатрами — как триумфальная арка парадного въезда на главную площадь страны. Это уже не здания действительно необходимые — тех же приказов или иных казенных мест. Тратятся деньги, силы, время— и все для того только, чтобы сделать центр Москвы более нарядным и красивым.
Но это — действия правительства, а в XVII веке многие частные люди — и бояре, и совсем простых званий (по крайней мере, в Москве) — начали строить себе каменные палаты. Острой необходимости в этом нет — дерево по-прежнему в изобилии, дешево и в любой момент может быть доставлено в Москву. Просто у людей водятся денежки, а каменное строительство худо-бедно входит в моду. По отзывам современников, в одной Москве только при Софье возвели 3 тысячи каменных зданий. Возможно, самое характерное из них — палаты думного дьяка Аверкия Кириллова — трехэтажная «домина» с крытым переходом в церковь Николы в Берсеневе (1656–1657).
Впрочем, до нашего времени дошло довольно много каменных зданий этой эпохи, и я не рискну утверждать, что их качество ниже и что они менее удобны, чем сооружения «послепетровой эпохи».
Жаль, что до нас не дошли «хоромины» Василия Голицына и Артамона Матвеева, но тут уж ничего не поделаешь.
К этим явлениям в архитектуре уже в XX веке стали применять понятие «нарышкинское барокко». Термин этот чисто искусствоведческий, и в Москве XVII и XVIII веков никто так не называл этого явления, но ведь главное схвачено! В «нарышкинском барокко», так же как и в европейском, стало очень важно пышное, порой избыточное украшательство, парадность, яркость. Так же как и европейское, «нарышкинское барокко» просто вызывающе порывало с аскетичным, устремленным к небу Средневековьем, заявляло вкус, требующий земных радостей.