Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
А мать?
«Я пришел вас уверить, что я вас всегда любил… я пришел вам сказать прямо, что хоть вы и несчастны будете, но все-таки знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя и что все, что вы думали про меня, что я жесток и не люблю вас, была неправда. Вас я никогда не перестану любить… Ну довольно…»
«Всегда любил…»
«Теперь любит…»
«Никогда не перестану любить…»
Давно уже Раскольников предчувствует, чем все это кончится: безумием и смертью матери. Но когда, уже на каторге, Соня, «видя, что он уже предугадывает истину, сообщила ему, наконец, об ее смерти, то, к удивлению ее, даже и известие о смерти матери на него как бы не очень сильно подействовало, по крайней мере так показалось ей с наружного вида».
Прямых слов автора о том, что творилось в душе Раскольникова, нет. Но он-то, автор, знает, что творилось, и самим этим подчеркиванием («как бы не очень сильно подействовало», «по крайней мере так показалось ей с наружного вида») заставляет задуматься, узнать, понять и нас.
Что творилось? Суд творился. Страшный суд совести. Вопрос навсегда остался: «Но я ее — любил??» Мысль навсегда осталась, что мать умерла, зная, кто ее невольный убийца; умерла, зная, что он сделал; умерла, все равно — простив его, все равно — молясь за него. «Лакримоза» ее осталась. И последние слова ее — остались:
«— Не навек? Ведь еще не навек? Ведь ты придешь, завтра придешь?
– Приду, приду, прощайте».
А сам знал, что — навек. И знал, что и она об этом — знала. А теперь:
На дне она, где ил:Ил!..
Но осталась Соня. Она ему всё — и мать, и сестра, и жена. Она — его совесть. Полтора года сопротивлялась его гордыня. И чему? Чему?! «Самому простому» — «живой жизни», любви.
«Чистосердечное раскаяние»?
Ишь нахлестался!
Раскольников не может пока раскаяться даже перед самыми близкими ему людьми. Неужели же сможет перед остальными? Однако в романе читаем: «На вопросы же, что именно побудило его явиться с повинною, прямо отвечал, что чистосердечное раскаяние». Суд поверил ему и даже смягчил приговор. Между прочим, эта судебная «интерпретация», как ни странно, предвосхитила немало будущих суждений о Раскольникове и явилась словно заочной пародией на них.
Невозможность скорого и «чистосердечного раскаяния» и заключена в истинных мотивах преступления, в самом характере Раскольникова.
Его признание — еще не раскаяние. Оно — вместо раскаяния. Это — антираскаяние.
Вспомним Ставрогина из «Бесов», когда он пожелал признаться в своем преступлении и обнародовать «Исповедь», которую приносит Тихону. Прочитав «Исповедь», тот говорит: «Вы как бы уже ненавидите и презираете всех тех, которые прочтут здесь написанное, и зовете их в бой. Не стыдясь признаться в преступлении, зачем стыдитесь вы покаяния? <…> Что же это, как не горделивый вызов от виноватого к судье?» Ставрогин, в сущности, сам подтверждает это. «Слушайте, отец Тихон: я хочу простить сам себе, и вот моя главная цель, вся моя цель! — сказал вдруг Ставрогин с мрачным восторгом в глазах». И тогда Тихон еще глубже проникает в его душу: «Я вижу… я вижу как наяву… что никогда вы, бедный, погибший юноша, не стояли так близко к самому ужасному преступлению, как в сию минуту!» — «Вы правы, — отвечает Ставрогин. — Я, может, не выдержу, я в злобе сделаю новое преступление… все это так… вы правы, я отложу». Но Тихон видит еще и еще глубже: «Нет, не после обнародования, а еще до обнародования листков, за день, за час, может быть, до великого шага, вы броситесь в новое преступление, как в исход, чтобы только избежать обнародования листков!» — «Проклятый психолог!» — С этими словами Ставрогин в бешенстве выбегает, чтоб исполнить замышленное…
Раскольников — не Ставрогин, конечно. Но «общая точка» и здесь есть.
Расставшись с сестрой, испустив этот жуткий вопль — «О, если б я был один», — Раскольников смотрит на уличную толпу: «Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей: хуже того — идиот! А попробуй обойди меня ссылкой, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех ненавижу!» Хорошенькое начало для «чистосердечного раскаяния»…
Озлобленным и фанфаронящим остается он и у Сони: «иду, мол, “из выгоды”». «Меня только знаешь, что злит? Мне досадно, что все эти глупые, зверские хари обступят меня сейчас, будут пялить на меня свои буркалы, задавать мне свои глупые вопросы, на которые надобно отвечать, — будут указывать пальцами… Тьфу!»
И после этого, через пять минут, должна произойти идиллическая сцена «чистосердечного раскаяния»? Она чуть было и не произошла…
«Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастьем. Он встал и поклонился в другой раз».
Но Достоевский остается Достоевским. Раскольников — Раскольниковым, а жизнь — жизнью.
«— Ишь нахлестался! — заметил подле него один парень.
Раздался смех.
– Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, — прибавил какой-то пьяненький из мещан.
– Парнишка еще молодой! — ввернул третий.
– Из благородных? — заметил кто-то солидным голосом.
– Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет.
Все эти отклики и разговоры сдержали Раскольникова, и слова “я убил”, может быть, готовившиеся слететь у него с языка, замерли в нем».
«Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет…» — слышит сейчас Раскольников. А недавно слышал от Порфирия: «Но вот что скажите: чем же бы отличить этих необыкновенных-то от обыкновенных? При рождении, что ль, знаки такие есть?..»
До него доносится: «Это он в Иерусалим идет, братцы…» А несколько дней назад он сам восклицал: «Да здравствует вековечная война, до Нового Иерусалима, разумеется!»
Первое, что он слышит на Сенной, это: «Ишь нахлестался!» Но вот первое, что услышал он сразу же после убийства, выбежав из дома ростовщицы: “Ишь нарезался!” — крикнул ему кто-то…»
Какая убийственная ирония в этой перекличке! И не могла пройти перекличка эта мимо души Раскольникова, не могла не отозваться в нем. К нему как бы возвращается все то, что было с ним прежде. («Ишь нарезался!» — какая страшная двусмысленность.)
И еще кажется вдруг, что толпа на площади знает про него все-все — даже такое, чего он и сам про себя не знает еще, а может, и никогда не узнает. Кажется, что гул толпы — это действительно отклик (слово тут не случайное), отклик на все происходящее в его душе. А ведь совсем недавно он сам вознамеривался решать их судьбы. Он их всех, не спрашивая и не извещая, в «низший разряд» зачислил, в «материал», «вшами» величал. Еще несколько минут назад все они сплошь были «подлецами», «глупыми, зверскими харями». Да и сию минуту издеваются над ним. И у них, у «муравейника» этого, просить прощения? Перед ними, «вшами», каяться Наполеону, хоть и несостоявшемуся (может быть, пока несостоявшемуся)? Ни за что!.. Обо «всем страдании человеческом» забыто в эту минуту. Какое ж, дескать, тут «человечество» — эта улица, эта толпа, эти «хари»?.. И здесь он только себя, себя спасти хочет, свою ношу сбросить. Не понимает, что нельзя себя спасти без сострадания к людям, без того, чтобы их ношу взять на себя.
Достоевский создает ощущение неистребимой зависимости человека от людей, от народа, от всего рода человеческого, создает образ грозной со-вести человечества. Здесь кисть мощного поэта и художника — шекспировского, пушкинского масштаба.
Кто не помнит из «Бориса Годунова»: «плач и вой» народа при появлении царя; только двое не плачут — не выдавливаются слезы; один хочет натереть глаза луком, другой предлагает — слюнями… Кого не пронзали всего несколько слов юродивого: «Борис! Борис! Николку дети обижают… Вели их зарезать, как ты зарезал маленького царевича…» И кто не заглядывал в бездонную глубину заключительной пушкинской сцены — «народ безмолвствует»?..
Картиной на Сенной Достоевский не уступает картинам Пушкина на площади Красной и на Девичьем поле, не уступает потому, что идет от Пушкина.
Преклонение Раскольникова — больше от тоски, чем от раскаяния, оно от безысходности и от нечеловеческой усталости еще, хотя в преклонении этом и заключена возможность раскаяния будущего. Он в это мгновение был «как в припадке», пишет Достоевский. Сцена всенародного покаяния на площади не получалась потому, что не было еще самого покаяния. Народ на площади смеется над ним. Сердце его еще не «пробито», хотя чувствуется — будет «пробито». Вышел не катарсис, а именно «припадок». Раскольников получает пока то, что заслужил, — всенародное осмеяние, а не прощение. Но это осмеяние не святых чувств, до которых еще далеко, а именно воздаяние по заслугам. Это и не демонстрация хамства толпы, а угаданная и гениально выраженная неистребимая интуиция народа на правду и неправду. Случайные реплики мощной волей поэта, мастерством художника становятся гласом народа.