Николай Егоров - Каменный Пояс, 1982
А через год на том месте, где птица убилась, выросла вербочка, прутик голубенький. Кто говорит — сам по себе, другие — охотник перед отъездом посадил.
Все это я припоминаю перед сном. За ночь так убегаешься, такого дива надивишься — все мало. Летом хорошо! Можно попроситься в ночное коней пасти или двинуть с ребятами на рыбалку. Да мало ли что! Спать летом некогда. Весной день тоже длинный. Длиннее комариного носика и короче косы девичьей — так говорит мама.
Завтра мне надо пораньше встать — есть у меня одна заветная думка…
Но утром, ни свет ни заря, кто-то громко стучит в наши ворота.
— Эй! Засони, вставайте!
Мама выскакивает из коровника во двор в калошах, в телогрейке.
— Кто там? Что случилось?
— Ха! Случилось… Журавли летят.
— Ну-у!
Тут же распахивается дверь настежь, и я слышу ее голос:
— Ребятки, вставайте скореича. Журавли летят!
Нас ветром сдувает с постели. Ведь ждал, мечтал первым встретить! Ан, опять счастливым весь год быть деду Егору.
Мы бежим к реке, а дед Егор спешит дальше, стучит кленовым своим посошком в другие ворота.
Вот и река! Над ее утренним светом, негой ее… летят журавли.
— Курлы, курлы… — доносится сверху.
— Куды, куды? — спрашивает другой клин, поворачивая от реки в сторону тайги.
— Это не наши, — говорит кто-то из взрослых.
Народу уже на взгоре много. Бабы одним кружком: смеются чему-то, семечки лузгают; мужики тоже своим миром: дымят своими самокрутками, степенно переговариваются.
— Вона! Наши! Летят! — вырывается вдруг затаенное, радостное.
Из-за реки, заревой ее каемочкой, где она круто уходит в синь неба, появляется клин журавлей, словно вышитая крестиком строчка: черным — по синему.
— Они! — выдыхает с облегчением толпа.
Через минуту уже хорошо видать их. В строгом красивом строю много птиц. Летят они правым берегом, низко над водой. Летят тяжело — устали.
Я начинаю считать: один, два, три… Дед Егор (он уже здесь) цыкает на меня:
— Перестань! Арихметик какой! — Но тут же миролюбиво поясняет: — Птица, зверь завсегда сглазу человеческого боится. А ты считать! Репа, чой ли, тебе?
Хитрый! Сам, небось, считает. Вот один палец загнул — десять, значит, второй, третий… А я бы мигом, бегом сосчитал.
Улыбается дед Егор. Видно, все журавли до дому добрались. Это хорошо.
Солнце как раз из-за кремля тайги выкатилось, озолотило реку, и журавли в тонкой дымке тумана стали розовыми.
— Ангелы! — восхитился дед Егор.
Стая, казалось, пролетала мимо. Но вот вожак, большой, что лодка с веслами, находит известную ему одному знакомую воздушную тропинку и берет курс на деревню.
Все примолкли, затаили дыхание. И журавли, увидев нас, узнали, наверное. Закричали разом, сбили строй.
— Ура! — полетели шапки, кепки в небо.
— Ура! Ура!
— Милые, — не то засмеялся, не то всхлипнул дед Егор.
Дядя Афоня в неизменной своей военной гимнастерке поднял на руки лопоухого сынишку:
— Вишь, Димка, журавли. Вишь, нет?
Димка крутит одуванчиковой головой, лепечет:
— Зулавли, зулавки.
Стая выравняла строй, подравнялась будто.
Дядя Афоня шутит:
— Оркестра, жалко, нет, а то бы…
— А ты бы гармонию прихватил, — откликается моя мама.
— Не догадался! — наивно басит он в ответ.
— Настюха? — дед Егор бочком подвигается к нам. — А с тебя, ясноглазая, маненько причитается.
— Об чем разговор! — смеется мама. — Приходите ужо с Афанасием, угощу: вчерась бычка печного подоила.
Небо безоблачное, высокое полнится до краев журавлиным звоном. Клин за клином створом реки на север летят журавли. А наши, наверное, уже на своих родных местах, на журавиннике, болотистой клюквенной мари.
— Теперь недолго осталось ждать, — тихо роняет кто-то из женщин.
— Да-а, — подхватывает на лету желанную эту искорку Груша Воронина, высокая, статная молодуха. — Мой Захар уже отписал, — она прижимает руки к груди, точно письмо это при ней, — Берлин, мол, возьмем и зараз на крыльях прилечу. — Груша смеется, голос ее звонок, счастлив.
— Васька́ мово тут нет? — Сгорбленная до земли бабка Марея, маленькая, сухонькая, с клюкой в руке, в черном плюшевом жакете, простоволосая, останавливается на полпути к нам. Глаза у нее удивительно чистые, васильки небесные, но… Нас словно сиверком прихватило. Однако, и вправду, с реки захолодало. Народ начинает потихоньку расходиться.
А бабка Марея уже где-то за зимним взвозом зовет громко:
— Ленька, Сенька, найду — худо будет!
…Шесть сыновей было у бабки Мареи. Шесть парней на деревне. Выйдут гуртом на работу ли, на танцульки… любо глянуть: один к одному! Как горошины в стручке. Крепки, светловолосы, улыбчивы…
В общем-то, война по каждой семье гребешком прошла… но вот так, сразу чтоб начисто, в один год — шестерых и отца… Такое горе — яму не придумаешь.
Понятно: с этого и лишилась бабка Марея ума — ходит теперь по деревне, ищет своих…
…Мы, пацанва, еще долго стоим, слушаем небо, следим за лётом. Наше молчание, думы наши внезапно прерывает голос Светки Терехиной:
— А я летчиком буду.
— Ты-ы?! — наш коновод Гришка Верзилин аж подпрыгнул.
— А что я, лысая?
Глаза у Светки зеленые, чуть с косиночкой, кошачьи. Вытянулась вся, кулачки сжала. Быть драчке! Но с ней лучше не связываться: она такая — вся в мать. Та любому мужику укорот даст.
— Ладно, — остывает вмиг Гришка. — Небо большое, всем места хватит.
…А в деревне уже закурились бани; на солнце и ветер выносятся тулупы, шубейки, медвежьи полога; на тележках под веселый гик ребятишек вывозится в овраг старье, барахло разное… Воздух пахнет сухим осиновым дымком, жареными семечками.
День молод, высок, чист, со взором летним, с ясным солнышком на груди.
А в полдень, когда притихнет людская суета, когда будут сделаны все дела и настанет время садиться к сладкому праздничному кушанию и вареву, где-то с краю деревни заворожится тальяна, вызолотится чистым голосом частушка:
Эх, теща моя,Теща вежливая!По реке на петухеТеща езживала…
И пойдет теперь от дома к дому праздник.
Вон! На высокое узорчатое крылечко выпорхнула Любка Журавлева, доярка. Выпорхнула и пошла частить модными сапожками: на каждой ступенечке свой выпляс, свой каламбур.
Крыльцо у них не простое, с секретом, одно слово — музыкальный инструмент. Семь ступенек… и у каждой свой стукаток-говорок. Столешница вытесана из единой цельной лиственницы, а ступеньки из разного дерева.
Это князево крыльцо срубил и изукрасил сам Прохор Иванович, отец Любки. Тоже целая история.
Как пришел он с войны утром ранним, не входя в избу, решил волнение свое на крыльце перекурить. Как же — целых три года дома не был!
Сидит, дым в небо пускает, в окна посматривает. А крыльцо под ним ходуном ходит, скрипит. Сидел, сидел он, потом встал и тут же с ходу раскатал крыльцо.
Жена-то услышала безобразие во дворе, глянула в окно. Ба! Мужик ейный колуном работает. Живой! Как есть с руками и с ногами… Ну, в чем была выскочила к нему…
Так целый месяц и жили без крыльца — все Прохор Иванович искал подходящего материала. Искал по разным местам и далям. Глядишь, и привезет какую доску ли, дерево… Выстружит, высушит, выстучит — слушает так ли оно, дерево, поет.
Когда, наконец, сладил крыльцо — позвал гостей. По русскому обычаю, конечно, обмыли новину, а потом хозяин вышел на крыльцо, велел дяде Афоне плясовую играть.
Вначале все пристукивал каблуком на месте: то ли стеснялся, то ли форс показывал — внимания к своей персоне просил, то ли еще что… Да вдруг-не вдруг такое пошел выхлестывать, такие кренделя выкамаривать… что даже дед Егор, в молодости тоже способный на ноги, прошедший в германскую войну и Хорватию, и Венгрию, научившийся там разным заморским выкрутасам, и тот удивился.
Полчаса без передыха пластался в пляске Прохор Иванович. Словно не о двух — о четырех ногах был. Когда же выдохся весь — упал на крыльцо, признался:
— Всю войну снилось вот так сплясать, перед женой, детьми, миром деревенским.
Говорить Прохор Иванович тоже умеет — и золотых зубов ему не надо.
— Все хорошо, — говорит, — а сапоги придется демобилизовать. Пол-Европы отшлепали — хоть бы где скрипнули, а тут разъехались, что масло по сковороде. Хотя, — улыбнулся хитро, — у цыгана и дохлая лошадь весело смотрит. Стачаю-ка из них Любке венгерки: как-никак голенища чистого хрома.
…Любка в отца. Эк, птицей летает! Каблучками что-то выговаривает да выговаривает.
Но нет! Не бывать тому, чтобы Степанида Терехина, ее соседка, мать Светки, только улыбкой утерлась. Не утерпела — вышла супротив из своего терема, уперла руки в тяжелые бока, стоит — смотрит: примеривается ли, приценивается ли… Почем фунт лиха?