Дмитрий Мережковский - В тихом омуте
«Пора покончить с предрассудком относительно уголовных, — говорит Бердягин. — Люди везде и всегда одинаковы… В каждом есть дурное и хорошее — в одном меньше, в другом больше». Не значит ли то, что если бы среди уголовных оказался тот самый тюремщик, на которого он бросился с отравленным кинжалом, то Бердягин понял бы, что и этот изверг — человек, что можно и его простить? «Уголовных можно легко простить», — говорит Фрумкина с материнской нежностью о самых страшных злодеях, как о глупых детях.
Да, повторяю, слишком ясно, что не личная месть мешает им подставлять левую щеку, когда ударяют в правую, а что-то совсем иное. Не то ли самое, о чем сказано: «Продай одежду свою и купи меч. — Господи! вот здесь два меча. — Довольно». И когда одним из этих мечей пролита кровь, опять то же слово: «Оставьте, довольно». Тут какая-то загадка, которую мы не можем разгадать, может быть, потому именно, что много говорим о любви и ненависти, мало любим и ненавидим. Но иногда кажется, что если бы в самом начале христианства не вынут был этот меч, не пролита эта кровь, то все христианство оказалось бы бескровной отвлеченностью — чем-то вроде буддийского «неделания» или толстовского «непротивления злу».
В откровении, когда ангел снял пятую печать, Иоанн «увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка Святый и Истинный, не судишь и не мстишь за кровь нашу? И сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их, и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число».
Эти ли не прощали врагов своих? Эти ли не подставляли левую щеку, когда ударяли в правую? Но вот и они вопиют о мщении — и мщение совершается: «цари земные говорят горам и камням: падите на нас и сокройте нас от гнева Агнца».
Гнев Агнца — гнев любви. Не здесь ли Божеский предел того, за что идут на смерть такие люди, как Бердягин и Фрумкина? Ведь и у них тоже ненависть любви, ненависть — обратная сторона любви: как любят, так и ненавидят; безмерно ненавидят, потому что безмерно любят.
«Умирая, я хотела бы знать, что будет с Россией? Это незнание в сущности единственно больно», — пишет Фрумкина накануне казни. То же мог бы сказать и Бердягин в ту страшную минуту, когда пронзило ему сердце железо гвоздное. «Придет время, — говорит Фрумкина, — когда меч перекуете в серп». «Настанет время, — говорит Бердягин, — когда любовь и разум проникнут в жизнь человека, и мир представит единую братскую семью… Этот рай омывается не Тигром и Евфратом, а истиной и справедливостью… Я счастлив, умирая… Ave, Revolutio, morituri te salutant!»[15] И в неумелых стихах его слышится детскость молитвы:
В наше время легко умирать…Уж идет золотая весна…И готов хоть две жизни отдатьЗа святой идеал впереди.
Этот «святой идеал», эта «золотая весна», этот «рай, омываемый истиной и справедливостью», — «не тысячелетнее ли царство», не «новое ли небо и новая земля» Апокалипсиса?
И вот все-таки — «бесноватые»?
«Мой демон и ваш демон, — пишет Фрумкина Бердягину, — успокоятся тогда, когда Россия будет свободной и счастливой. Не раньше. Поняли теперь? Борьба тяжела, и потому хочется взять на себя самую тяжелую ношу».
Самая тяжелая ноша и есть ноша меча, ноша крови, ноша любви ненавидящей.
Вот какой «демон», какой «бес» в этих «бесноватых», — «бес» или Бог?
МИСТИЧЕСКИЕ ХУЛИГАНЫ
Читал литературные отчеты за год — и стало грустно, стало тошно. Когда смотришь на человека, страдающего морской болезнью — мы все более или менее страдаем ею на мертвой зыби реакции, — то самого тошнит. Простите за некрасивое сравнение, но ведь и в Писании сказано: изблюю тебя из уст моих.
Ну, так вот мне кажется, что в этих новогодних отчетах все мы, бедные писатели, дурно переваренные, искрошенные на мелкие кусочки, изблеванные из уст наших критиков, в жалком и отвратительном смешении вываливаемся из головы читателей.
В газете «Речь»[16] Леонид Галич, критик вообще остроумный и отзывчивый, отмечает в минувшем году «возрождение романтизма, в котором будто бы сливаются два течения — „мистический анархизм“ и „неохристианство“». Всякий романтизм, по мнению Галича, есть «греза о божественном совершенстве, вера в чудо, в то, что Бог преобразует мир». При таком определении романтизм совпадает не только с «неохристианством», но и с христианством вообще. Это с одной стороны, а с другой — во всяком будто бы романтизме «есть нечто от хулиганства»: «всякий романтизм есть махаевщина» — такова математически точная формула Галича.
Подведем итог.
Христианство есть романтизм; романтизм есть хулиганство; отсюда неизбежный выход — две величины, равные третьей, равны между собой.
Не надо быть христианином, достаточно быть культурным человеком, чтобы волосы дыбом встали от этого вывода. Ведь добрая половина европейской культуры создана или насквозь пронизана христианством: не только «Божественная комедия», Сикстинская мадонна, «Цветочки» Франциска Ассизского, но и «свобода, равенство, братство», которые взяты революцией тоже из христианства, как это понял еще Герцен. И все это оказывается никуда не годной романтической ветошью, «идейной махаевщиной», сплошным «хулиганством». Мировая культура опрокидывается одним щелчком пальца, как карточный домик.
Галич утешает нас тем, что на смену умирающего неоромантизма идет могучий неореализм в лице Розанова.
«Нынешняя тема его такова: Бог мешает жить людям; мечта о совершенстве мешает нам устраиваться на земле; надо думать не о небе, а о социальных неустройствах. Если хотите, — прибавляет Галич, — мысль уже вполне писаревская, и можно ждать, что не сегодня, так завтра мы услышим, что „сапоги выше Шекспира“. Да, мы к этому неудержимо идем, и что же остановит нас на пути?»
Некогда утверждение «сапоги выше Шекспира» было невинным, хотя и невежественным ребячеством; теперь оно стало сознательным варварством, уже не романтическим, а реалистическим хулиганством. И вот мы неудержимо идем к этому новому хулиганству — «и что остановит нас на пути?» Уж, конечно, не мистический анархизм, не неохристианство — эта, по мнению Галича, жалкая «идейная махаевщина, которая долепетывает свои последние фразы». Так что же, что же, ради Бога, что?
Но, не отвечая, Галич спешит к внезапному выводу: «Мы не вернемся к старой утилитарности, к позитивизму».
Почему же, однако, не вернемся? Ведь только что было признано, что у нас нет никакого удержу на этом возвратном пути, никакого оружия против старого позитивного варварства: «сапоги выше Шекспира».
Но Галич, опять-таки не оглядываясь, спешит, летит вперед: «Стараясь облегчить муки людей, мы, конечно, не забудем и о богах».
Позвольте, позвольте, вовсе не «конечно». И о каких «богах» мы не забудем? Ведь всякая «греза о божественном совершенстве» есть та же «махаевщина», то же «хулиганство».
Но, не слушая ни рака, ни щуки, лебедь рвется в небо: «Глядя в небо, не оторвемся мы от земли; наряду с религией созерцания возродим и религию действия».
После всего, что сказано о религиозно-романтической «махаевщине», это или ровно ничего не значит — тут «небо», «религия» — пустые звуки, или это значит: мы соединим оба хулиганства, созерцательное и деятельное, романтическое и реалистическое, небесное и земное, в едином всеобъемлющем хулиганском синтезе — и в этом будто бы наше спасение.
Чудовищно. Не могу поверить, чтобы Галич действительно думал так. Но если не так, то как же?
Ничего не понимаю, ничего не вижу. Вижу только смешение непереваренных блюд и человека, одержимого рвотной судорогой. Надеюсь, что эта неприятность у Галича скоро пройдет, он выздоровеет и сделается снова остроумным критиком.
Благопристойнее страдает морской болезнью Чуковский, писатель глубоко современный и чрезвычайно талантливый, который дает новогодний отчет о литературе в той же газете «Речь» рядом с Галичем, причем выводы обоих поразительно расходятся. По мнению Чуковского, никаких «новых течений», усмотренных Галичем, в современной русской литературе не существует вовсе: «В минувшем году русская литература ничего не решала, ни о чем не думала, ни о чем не спрашивала, жила и двигалась, как слепая».
Когда я это прочел, мне стало жутко: почувствовалась такая правда, которую я сам себе боялся сказать. Ведь это значит: в минувшем году русская литература впала в умственный столбняк, в идиотизм. То есть, конечно, много было разных мыслей, мыслишек, но единой мысли не было. «Всюду и везде общие положения иссякли, — продолжает Чуковский. — А если искать хоть тень какого-нибудь общего начала, то придется остановиться все на той же неумирающей идее современной культуры — на борьбе с мещанством. Но мещанство утратило для современной беллетристики сколько-нибудь конкретные черты и приняло титанические размеры. Своей „Жизнью человека“ Леонид Андреев попытался вскрыть мещанственность всякой жизни, всякого существования — бытия, а не быта. В „Иуде и других“ в мещанственности обличается весь мир, купивший и продавший Бога: даже ученики Христовы, даже мученики, даже апостолы — мещане. Если бы критик довел мысль Андреева до неизбежного, хотя, может быть, бессознательного конца, то оказалось бы, что в мещанственности обличается не только весь мир, но и Бог („Некто в сером“), не только ученики Христовы, но и сам Христос». Галич почти соглашается с Розановым, что христианство — злокачественный романтизм, «хулиганство»; Чуковский почти соглашается с Андреевым, что христианство — «мещанство». Но почему же, однако, эта идея будто бы всей современной культуры — борьба с мещанством, да еще с титаническим, — в русской литературе превратилась в бледную, мертвую тень, в грязную тину на дне высохшего колодца? И во имя чего борется Андреев с мещанством в мире, в Боге? Критик прошел мимо этого вопроса или, вернее, наткнулся на него, как слепой, и в слепом ужасе шарахнулся в сторону. А между тем ответ на этот вопрос, может быть, выяснил бы причины того умственного столбняка, в который, как верно и грозно предостерегает Чуковский, впала вся современная русская литература.