Татьяна Толстая - Не кысь (сборник)
Сергей возводил очи горе и различал высоко на стене, в шелковой теплой тени, очки, усы и ордена. Леночка, папу-то помнишь? Конечно. Марья Максимовна шла на кухню за булочками, Сергей тянулся погладить Леночкину руку, та, суя ее как предмет посторонний, объясняла, что вообще-то отца почти не помнит, это уж она так, для мамы… Помнит осевший, ноздреватый мартовский снег, лаковый блеск ЗИЛа, и как пахло внутри, и оловянные зубы шофера, кепку его… Облако отцовского одеколона, скрип сиденья, сердитый затылок и замелькавшие за окном голые деревья — куда-то поехали… И еще один день — майский, золотой, с резким сладким ветром в форточку, в квартире какой-то разброд, то ли ковры в чистку, то ли зимние вещи в нафталин, все переставлено, бегают. И гневный, ужасный крик Пал Антоныча в коридоре, буханье ногой в пол, он швыряет что-то тяжелое, врывается и, мощный и красный, прет через комнату, топча ногой медвежонка, топча кукольный обед, и майское солнце негодует, трясется и брызжет из стекол его очков. Причина будто бы была пустяковая — собака, что ли, напачкала у входа. На самом-то деле собака — ерунда, предлог, просто жизнь начала поворачиваться к Пал Антонычу не лучшей стороной. И ездить стало уж не на чем.
Теща возвращалась с булочками, со свежим чаем, Леночка клала свою руку на место, как использованную. Прохладновата была Леночка для молодой супруги, улыбалась слишком вежливо, горела вполнакала, и что там скрывалось, какие мысли мелькали за этими акварельными глазами? Бледные щеки, волосы — водорослями вдоль щек, слабые руки, легкие ноги — все завораживало, и хотя Сергей вообще-то любил женщин крепких, ярких, чернобровых, как вятская игрушка, но перед водянистой прелестью Леночки устоять не смог. А она обвилась вокруг него, нежаркая, душой зыбкая и недоступная, со слабенькими женскими проблемками: ка-ашель, ту-уфельки велики, сюда гво-оздик вбей, Сережа, — и он вбивал гвоздики, вертел мелкие, как блюдца, туфли, — со Снегурочки все сваливается, — растирал скипидаром узкую Леночкину спину.
Женился со страхом и восторгом, наугад, ничего не понимая, — что Леночка, почему Леночка, ну да там видно будет! Она — нежная девочка, он — защитник, опора, теща — милейшая дама, добродушная, в меру вздорная, преподает в школе домоводство. Учит девочек кроить фартучки, обметывать края какие-то. Теория шитья, основы пожарной безопасности. «Стежок есть переплетение нитки с тканью между двумя проколами иглы». «Пожар есть загорание предметов, не подлежащих загоранию». Уютное, женское дело. И дома — семейный уют, семейный очаг, скромный и солидный простор трехкомнатной квартиры — наследство после сурового Пал Антоныча. Коридор уставлен книгами, в кухне все что-то печется и варится, а за кухней — крошечная комната, закуток, — это раньше так строили, Сереженька, специально для прислуги; здесь и эта жуткая Паня жила, и Клава с розовой гребенкой, а хотите, мы здесь ваш кабинет устроим, мужчине нужен отдельный кабинет. Конечно, ему хотелось! Маленькая, но совершенно своя комната — да что же может быть лучше? Стол — к окну, сюда стул, за спиной — полка с книгами. Летом в распахнутые окна полетит тополиный пух, а птичье пение, а детские голоса… Ручку, Марья Максимовна! Позвольте поцеловать. Ну, вот как все хорошо.
Да она даже представить себе не может, как все замечательно, какое чудо, какой подарок судьбы для него эта комната, эта семья, — для него, детдомовца, мальчика без имени, без отчества, без матери. Все, все придумали ему в детдоме: имя, фамилию, возраст. Детства не было, детство сгорело, разбомбленное на неведомой станции, чьи-то руки вытащили его из огня, бросили на землю, катали, шапкой били по голове, сбивая пламя… Не понимал, что шапкой-то и спасли, черной, вонючей, — шапка отбила память, она снилась в кошмарах, кричала, взрывалась, оглушала, он долго потом заикался, рыдал, закрывал руками голову, когда воспитательницы пытались его одевать. Сколько ему было — три года, четыре? И сейчас, в середине семидесятых годов, у него, взрослого человека, екало сердце, когда проходил мимо магазина, где на полках круглились меховые шары. Останавливался, смотрел, преодолевая себя, напрягал память: кто я? откуда? чей я сын? Ведь была же мама, кто-то меня родил, любил, вез куда-то?
Летом на вытоптанных площадках играл с такими же обожженными, безымянными, вытащенными из-под колес. Брались за руки, становились в две цепи. «Али-Баба!» — «О чем, слуга?» — «Тяни рукава!» — «С какого конца?» — «Слева направо, Сережу сюда!» — и он бежал в серых казенных шароварах из одной цепи в другую, из своей семьи в чужую, чтобы горлом разорвать худые сцепленные руки, и, если это удавалось, присоединялся к тем, чужим, гордясь своей силой и немножко чувствуя себя изменником.
Длинные зимы, голодные глаза, бритые головы, кто-нибудь из взрослых торопливо погладит по голове, пробегая; мышиный запах казенных простынь, тусклый свет. Старшие мальчики били, требовали, чтобы воровал, соблазняли, вертя перед носом куском сырого хлеба — поделимся с тобой, лезь вон в ту форточку, ты тощий, протиснешься. Но кто-то невидимый и неслышный как будто непреклонно качал головой, закрывая глаза: нельзя, не бери. Мать ли то подавала знак из темного, разбитого времени, с той стороны, из-за шапки, бесплотные ли силы оберегали? Кончил школу — выдали характеристику: «морально устойчив, опрятен». Тихо ела его тоска по матери, которой не было нигде. Соображение, что все, в конце концов, произошли от обезьяны, как-то не утешало. Он выдумывал себе матерей, воображал себя сыном любимой учительницы — будто бы у нее потерялся маленький мальчик и она ищет его, спрашивает у всех — не встречался ли? Тощенький такой, шапки боится? А он — вот он, тут, на первой парте сидит, а она и не знает! Сейчас она всмотрится и крикнет: «Сережа, ты? Что ж ты молчишь?» Он был сыном поварихи — помогал резать хлеб на кухне, посматривал на ее белый колпак и быстрые руки, замирал, ожидая озарения, узнавания; он вглядывался в женщин на улице — напрасно, все бежали мимо.
Теперь же, тайно от Леночки, он хотел быть сыном Марьи Максимовны. А не было ли у нее сына, загоревшегося на далекой, безымянной станции? Загорание предметов, не подлежащих загоранию?.. Закут за кухней, снег за окном, желтый абажур, старые обои с кленовыми листьями, старый дом — вспомнить бы… Как будто бы он тут жил, как будто бы что-то узнаёт?..
Чушь какая, не было у Марьи Максимовны пропавшего мальчика, только шуба у нее и пропала, хорошая, трофейная шуба на шелковой подкладке, затканной лиловыми ландышами. Пал Антоныч, большой человек в многозвездных чинах, снял эту роскошь с крючка в немецком доме — ему сразу понравилось, церемониться не стал. Снял — и в посылку. За наши города и села!
Какая шуба была! Обидно, Сереженька! Вам это, наверное, знакомо — гадкое чувство, что тебя обокрали. И не успела даже повернуться, ахнуть не успела — подменили! Беличью дешевку подсунули, да еще и не новую, как потом выяснилось: расползлась по швам. Да она небось тоже краденая была?! Это вы представляете ситуацию — жена Павла Антоныча обкрадена и сама в ворованной шубе… Что хуже всего: пришлось признаться, что ездила на барахолку: это ведь в тайне от него делалось… Ох, на него было страшно смотреть: какой-то гейзер гнева! Обокрали… Он таких вещей не терпел. Он, военный медик, заслуженный человек, всю жизнь отдал науке, — и людям, конечно, — и вдруг такое. С ним же тогда страшно считались, это уж после на него наговорили, оскорбили, вышвырнули на пенсию, в отставку, его, заслуженного инфекциониста! Забыли все его заслуги, смелость, бесстрашие, принципиальность, забыли, как он в двадцатые — тридцатые годы боролся с чумой — и побеждал, Сереженька! Сам жизнью рисковал ежеминутно и трусов не терпел.
Страшное дело — чума. Сейчас о ней как-то не слыхать, ну, там-сям отдельные случаи, — это, кстати, заслуга Пал Антоныча! — а ведь тогда это же шло как эпидемия. Зараженные степи, села, целые районы… Пал Антоныч и его коллеги ставили опыты: кто же разносит чуму? Хорошо, крысы, но какие? Так оказалось, вообразите, что всякие! Домашние, чердачные, корабельные, канализационные, бродячие, полевые. Больше того, все эти с виду невинные зайчики, суслики, даже маленькие мышки… Тушканчики, хорьки, землеройки! Да что там, я ушам своим не поверила, когда узнала, но Павел Антоныч особо подчеркивал: верблюды! Вы понимаете? Никому верить нельзя. Кто бы мог подумать? Да, да, и среди верблюдов чума. А вы представляете, каково это — опыты на верблюде? Он же огромный! А его ловят, заражают, берут у него, зараженного, анализы, причем все сами, своими руками. Держат в загоне, сами кормят, сами навоз вывозят. А он анализы давать не хочет, а он в вас же еще и плюет — чумной-то. И норовит попасть в лицо.
Нет, врачи святые, я всегда говорю. А потом? Ну, потом, убедившись, что заразен, умерщвляют, конечно. Что ж? Он же других перезаразит?