Каменный Пояс, 1982 - Рузавина Валентина Васильевна
III
За всю свою жизнь Евдокия Никитична редко болела, хвори обычно перемогала на ходу. Только однажды, лет пятнадцать тому назад, чуть ли не замертво свалилась в постель — не от болезни, а от горя: разбился старший 27-летний сын Андрей, летчик-испытатель. Удар так поранил сердце и опустошил ее силы, что она даже не смогла поехать с родственниками в затерянный где-то в степях Казахстана военный городок и похоронить сына. Неделю лежала пластом, не принимая ни еды, ни утешений.
«Зря ты убиваешься, Дуся, — вразумляли люди. — Загнешься — на кого детей оставишь? Четверо их у тебя еще…»
Она и сама видела: без нее сразу затормозилась и как бы сошла с привычной колеи вся жизнь их большой семьи. И хотя главой ее тогда считался супруг, Роман Егорович, весь израненный в минувшей войне и вскоре умерший от фронтовых увечий, но вот стоило матери слечь — и дом сразу стал бесхозным, а семья — осиротелой. И Евдокия Никитична поднялась, забота о детях, любовь к ним не дали ей раствориться в горе, наполнили тело и душу силой, и она стала жить дальше.
Теперь иное дело: дети выросли, собственные семьи завели, шибко не нуждаются в ее материнском участии. Ну, разве что малышей понянчить в дни отпусков — за этим и приглашают ее теперь дети. И она не отказывает, безропотно спешит всякий раз на помощь.
Но вот сама-то она никогда даже не мыслила оказаться вдруг в такой беспомощности: недвижным бревном, словно безрукая и безногая, лежит на виду у детей и единственное, что она теперь может — это неслышно, втихомолку плакать но ночам и молить бога, чтобы скорее прибрал ее к себе.
«Да, эдакая-то моя жизнь и смерти не легче», — размышляла Евдокия Никитична и все норовила съежиться как-то, уменьшиться, чтобы не занимать в квартире много места, не мешать никому. Но это были лишь желания.
Она занимала самую лучшую из трех комнат. Отдав матери свой кабинет, Дюгаев убрался в спальню, перетащил туда рабочий стол, чертежную доску, разные бумаги.
Внучку Юре, второкласснику, запрещалось пользоваться радиолой и дверным звонком, в квартиру он входил неслышно. Скакать, прыгать, громко разговаривать ему также не разрешалось.
Но главная забота о Евдокии Никитичне легла на плечи Любаши, снохи. Любаша работала воспитателем в детсаду, старалась теперь ни минуты не задерживаться по дороге домой, помня, как нужна она прикованной к кровати свекрови, которая лишь с ней, женщиной, не стесняется говорить о своих немочах и нуждах. Любаша названивала врачам, бегала по аптекам, кормила больную с ложечки. Оберегая от пролежней, протирала ей спину и ягодицы спиртом, вела при этом ласковые разговоры, и Евдокия Никитична только теперь узнала, какая Любаша славная женщина, как Алексею повезло на жену.
— Ну, как у нас дела? — приходя вечером с работы, обычно спрашивал ее Алексей, и Евдокии Никитичне было особенно приятно слышать это «у нас», сын будто перекладывал на себя какую-то долю ее беды.
— Какие у меня дела?.. Лежу вот, как барыня… Только мне теперь, Алеша, и золотая кровать, видно, не поможет.
— Ничего. Ты повеселей гляди и больше ешь, мам. Что хотела бы покушать?
— Спасибо, всего у меня вволю, Алеша. И не канителились бы зря… Болезнь она сама скажет: что в рот полезло, то и полезно, — пробовала шутить Евдокия Никитична. Она уже сообразила, что не надо ей открыто хныкать, падать духом, раскиселиваться. Дети подбадривают ее всячески, ничего не жалеют, изо всех сил стараются, чтобы скорее ее на ноги поднять. Надо пособлять им, а не киснуть. Подчас средь бессонной ночи, желая напиться или справить какую-либо другую естественную нужду, она терпеливо ждала утра, боясь малейшим звуком спугнуть сон детей. Со стыдливой неловкостью просила у Любаши судно. К сыну же с такой просьбой обратиться не смела.
— Ну что ты, мама! Кого стесняешься-то! Алеша — твой сын.
— Ох, Любаша… Стыдно-то мне… — заливаясь слезами, шептала Евдокия Никитична.
Плакала Евдокия Никитична не столько от того, что ее поделом журила добрая Любаша, сколько от огромного, мучительно распаляющегося, как боль, вопроса: что отдалило ее от родного сына, отчего она стесняется его будто чужого? На этот вопрос она пока не находила ответа и лишь терзала себя еще более тяжкими и странными вопросами. Неужель вот этот, думала она, взглядывая на сына, пригожий молодец, ни разу не появившийся перед ней в пижаме или халате, всегда подтянутый, немногословно-вежливый, блюдущий свои какие-то сложные, недоступные ей заповеди — неужель этот человек — ее сын? Где и когда он стал таким высоким по уму и росту?! Ведь был же он некогда теплым, сопящим у ее груди ласковым комочком, купала, пеленала она его, учила ходить, говорить, наказывала за шалости, стерегла его здоровье, приучала к труду и порядку, сердито рылась в его школьной сумке и иногда часами просиживала рядом с ним над трудной задачкой — все это было во всеохватной власти ее материнской любви и забот. Она и лелеяла, и наказывала его — мальца, пацаненка, подростка. Но вот как, когда он стал нынешним, незнакомо-большим, ученым и культурным — этого она не знала, это совершалось как бы без ее ведома и участия. Добрые люди довершали где-то выхаживание его как человека. Оттого-то, пожалуй, она теперь и стеснялась сына. Да оттого еще, что своей тяжкой болезнью принесла ему, семье его столько мороки.
Желая как-то оправдать перед детьми нынешнее свое полнейшее безделье, Евдокия Никитична при первом удобном случае начинала рассказывать, как много трудилась она когда-то:
— Откуда что бралось… На все силы хватало, а коль не хватало, то делала через силу. На кого надеяться?.. В войну — на тракторе, и на комбайне, и в пекарне, и в кузнице работала, и хлебные склады стерегла с ружьем… Вас четверо у меня, мал мала меньше. На всех рук моих не хватало… А яслей, как нынче, не имели. Вы друг дружку, сами нянчили. Вот однова оставила я тебя с Татьяной, одиннадцатый годок ей шел, а тебя от груди еще не отваживала. Как на грех в тот день бандаж с переднего колеса телеги спал, стерся — пришлось в степи заночевать. На другой день приехала я домой, глянула на вас: ну прямо смех и грех. Сидите вы на крылечке и плачете на пару. Нижняя губа у Татьяны красной грушей вспухла. Что такое?! А вот что: соскучился ты, Леня, по материнскому молочку, ну и развоевался, значит. А Таня и схитри: нижнюю губу тебе, как соску, даст, ты и утешишься на пока. Вот и оттянул сестренке губу-то, до слез довел. Не помнишь? Да где! Давненько было. Сама-то уж не помню, как во сне…
Евдокия Никитична радовалась, что ее рассказы Алексей слушает с интересом, с тем ласковым любопытством в глазах, с каким внучок Юра смотрит по телевизору забавные мультфильмы. Ее радовало, что эти рассказы словно бы заново приближают к ней Алексея. Она верила: чем больше узнает он о своем прошлом, о детстве и даже о младенчестве, тем роднее они друг другу станут. Ведь все в Алеше началось с нее, матери.
— Самое время вам еще одного или парочку детишек заиметь бы, — несмело подсказывала Евдокия Никитична сыну и снохе, заметив, как встревожились они однажды вечером, когда Юра задержался у товарища. В розыски кинулись.
— Я первые-то роды едва перенесла. Хватит, — сказала Любаша.
— Слабоваты нынче женщины в этом деле. А прежде, бывало… — Евдокия Никитична уловила, что Алексей поддерживает ее, приободрилась, осмелела: — Вот сказать, Леня, как я тебя родила?.. Воскресный июльский денек стоял. Мы с отцом крышу ладили. Вдвоем рубанком доски строгали. Работаем на солнышке, только стружка во все стороны кудрявится… После обеда стали крыть. Отец наверх залез, а я ему доски подаю. Потом лестницу приставила к крыше. Возьму тесину и лезу по лестнице… А вечером Леню родила.
— Он, Ленечка-то наш, доношенный хоть? — улыбнулась Любаша.
— В срок, день в день. Четыре кило — это ли недоносок? Богатырь. — Евдокия Никитична ласково вскинула на сына глаза.
— Не в обиду скажу: не очень жалел тебя супруг Роман Егорович, если беременную на крышу посылал.