Валерия Новодворская - По ту сторону отчаяния
Но надо сесть и написать, как я к этому отношусь. Я поняла, что должна написать такое, что исключит саму возможность моей компрометации этим освобождением. Это было хуже Казани. Из-под следствия освобождали только смертельно больных, и то не всегда. Из Лефортова выходили не в лагерь или СПБ только предатели. У меня волосы дыбом встали от ужаса. Я написала, что являюсь убежденным врагом власти и строя, что буду продолжать антигосударственную деятельность, что считаю оправданными теракты против лидеров КПСС и руководства ГБ, что считаю полезной деятельность ЦРУ, что не нуждаюсь в помиловании и сочту его за оскорбление. Словом, я топила себя как могла. Гэбисты сказали, что меня освободят только через их трупы. Их положение было понятно: они проглотили мясо и его вытаскивали обратно за веревочку. Но Яковлев пришел и сказал, что принято безумное решение меня освободить и при таком документе. Это был кошмар. Я сказала, что распространю новые листовки, но бедняги не имели права меня оставить у себя. Они пытались меня успокоить тем, что при таком заявлении в моей к ним вражде никто не усомнится, и просили пожалеть Игоря Царькова, потому что, если я еще что-нибудь устрою, пострадает и он, ведь у нас одно дело. На прощание Яковлев мне сказал: «Валерия Ильинична, не ломитесь вы так к нам. Если будете так стучать, то достучитесь рано или поздно». Он был пророком в нашем отечестве. В конце концов я достучалась, и даже два раза. Но сейчас меня выставляли за ворота. Я серьезно обдумывала, не надо ли мне покончить с собой, чтобы восстановить свою честь. Нельзя выходить из Лефортова. К сожалению, Игорь Царьков не выдержал перегрузок и, как многие диссиденты, написал «помиловку» с отказом от антигосударственной деятельности. Когда человеку вдруг предлагают свободу, он часто не выдерживает и ломается. Ведь Лефортово или лагерь — это могила. А здесь вдруг дается задешево воскресение, и нужно очень много стойкости, чтобы остаться лежать в могиле. Были даже постыдные случаи, когда одни диссиденты (уже вышедшие) уговаривали других, в зоне или в тюрьме, такую помиловку написать. Власть протягивала палец, а бедные загнанные интеллигенты бросались лобызать всю руку. Начиналось мерзкое время великого перестроечного перемирия между палачами и жертвами. Мы вдруг оказались в царствии небесном, где мать прощает убийце сына. Это царствие небесное — удел нищих духом. Евгения Гинзбург радовалась освобождению, в 70-е годы выходили без радости, но спокойно. Для меня же это была страшная беда. Уже вечером мы узнали от Ларисы Богораз, что распущена женская политзона в Мордовии, что Горбачев в Рейкьявике, что это не наша вина. Игорь Царьков пил холодное пиво, а я понимала, что начинается что-то страшное, и рыдала, глядя на Горбачева в телевизионном оформлении. Я понимала, что они придумали какую-то новую пакость. Я настаивала на немедленном выпуске листовок более жесткого характера. Но Игорь на это уже не пошел, а я не могла их изготовить одна. Никогда еще ни один путник так не стремился к отчему дому, как я стремилась обратно в Лефортово. Другие политзаключенные, большинство, продолжали сидеть. А нас выпустили. Значит, мы предали их, значит, мы изменили. Это была западня. Никто из друзей меня не понимал, но я знала, что если что-то «у них» похоже на Добро, то это будет такое Зло, что «царь Иван Васильевич во гробе содрогнется».
А следствие продолжалось. Амбулаторно, чего не бывало никогда: следствие по 70-й без содержания под стражей. Нас не вызывали. Допрашивали наше окружение. С допросов возвращались и докладывали о ходе следствия нам. Гэбистам явно было еще больше не по себе, чем мне. Одна зловредная девица, Юлия, которой Царьков чемто насолил, показала, что он желал победы гитлеровской Германии во второй мировой войне (по крайней мере, на территории СССР). Она сожгла весь наш доверенный ей Самиздат и фотопленки и вернула нам ящик пепла. За нами ходили тучами топтуны. Очень выручал верный Костя Пантуев. Он вообще перестал от меня отходить, совершенно не думая о последствиях. Он защищал гонимых. Русская интеллигенция, собиравшая деньги на вооруженное восстание в 1905 году и помогавшая народовольцам, воскресла в нем.
А вот студент Артем с Пресни после повторного вызова на допрос попросил меня ему не звонить и не компрометировать его далее, то есть порвал отношения со страху. Потом он опомнился. Но я не простила. Я знала, что должна сделать что-то, что покажет и докажет остальным политзаключенным в зонах, что мы их не предали и не собираемся пользоваться свободой, когда они сидят. На работе меня ощупывали: не верили, что можно оттуда вернуться, да еще со справкой, что я была три дня в Лефортовской тюрьме. И вот 30 октября, в День политзаключенного СССР, я повесила на работе на доске объявлений следующее сообщение: «Сегодня День политзаключенного СССР. Тех, кто хочет помочь советским политзаключенным или узнать подробнее о нарушении прав человека в СССР, прошу обращаться в отдел библиографии научной библиотеки, к Новодворской В.И.». Объявление сняли. Я повесила его еще раз. Его снова сняли. Я опять повесила. Сняли и отнесли к ректору. Я обошла все отделы и сделала объявление устно. Ректор профессор Ярыгин, автор атласа по патанатомии, не погнушался вызвать КГБ. Они приехали на двух черных «Волгах» и отвезли меня... не в Лефортово, а в о/м. Посадить они уже не могли. Но под занавес хотели взять свое и дать урок на будущее. Гэбист (как потом выяснилось, куратор Второго Меда) пытался договориться со мной полюбовно. Не вышло, и он вызвал психиатров. «Руководство приняло такое решение», — сказал он. Возвращая мне у дверей Лефортова паспорт, подполковник Мелехин сказал: «Мы с женщинами не воюем». Я ответила: «Я заставлю вас со мной воевать, как с мужчиной». И заставила! И в 1988 году, и в 1991-м... Но сейчас они наносили запрещенный удар. Какое злорадство, какая плотоядная улыбка озарили лицо куратора, когда санитары, выламывая мне руки, потащили меня из комнаты! На этот раз я попала в пыточное 28-е отделение. Я была там три недели, но этого мне хватило на всю жизнь. Игорь Царьков очень негодовал на мое нелояльное к ГБ поведение. Он боялся, что его посадят обратно в наказание за мою акцию, он читал мне нотации и очень волновался по поводу того, что теперь скажут в КГБ. И это тоже было страшно. Его сломали всерьез и надолго. Потом кость срослась, но при первой же перегрузке должна была сломаться уже окончательно, что и произошло в 1991 году. Я уже говорила, что я жесткий человек. Мне легче похоронить товарища, чем видеть его падение. Мне давали три раза в день трифтазин без корректора и быстро довели до нейролептического шока. Почему я его принимала? Отказ принимать таблетки влек за собой инъекции. Сопротивление им означало, что держать, связывать и раздевать тебя будут санитары-мужчины. После одного такого эксперимента я поняла, что, если это повторится, я не буду жить. От трифтазина началась дикая депрессия, полностью исчез аппетит, три недели я не ела. Я все время хотела спать, но спать не могла. Я не могла лежать, сидеть, ходить, стоять. Это был эффект галоперидола (трифтазин послабее, но, когда его много, это почти одно и то же).
Три недели непрерывной пытки запомнились острее и ужаснее, чем бормашина и кислород подкожно. Я не могла ни читать, ни писать. Почерк изменился до неузнаваемости, буквы не выводились. В памяти появились провалы. Чтобы хоть как-то отвлечься, я делала вместе с «психами» ручки на трудотерапии, но не могла долго сидеть. Со мной все было бы кончено, если бы друзья из 26-го отделения не отбили меня, не забрали бы к себе и не сняли бы американскими препаратами нейролептический шок. В январе дело по 70-й закрыли (для того и освободили, чтобы закрыть). Я впервые увидела эту формулировку: «В связи с изменением обстановки в стране». Мы подали протест в прокуратуру (Царьков уже пришел в себя), заявляя, что обстановка в стране не изменилась, что никаких «клеветнических» материалов мы не распространяли, а все это была чистая правда. Игорь взял обратно свое октябрьское отречение. Но протест принят не был. И здесь я стала понимать (из намеков, полунамеков гэбистов, сопоставления фактов), почему я все еще была жива. Когда Маленький Принц Сент-Экзюпери прилетает на одну планету, судья предлагает ему судить старую крысу и говорит: «Нужно время от времени приговаривать ее к смертной казни. Но потом каждый раз придется ее миловать. Надо беречь старую крысу, ведь она у нас одна». Я была такой старой крысой! Мои четкие тенденции к 70-й статье, идеи свержения власти, революции, изменения строя — все это было нужно V отделу КГБ. Как же защищать конституционный строй, если его никто не подрывает! Нельзя же вечно врать, что защита прав человека — это подрывная деятельность... Так вот почему я жива! Не потому, что я нужна была своему народу, а потому, что я нужна КГБ, для оправдания штатного расписания! В очередной раз смертный приговор был отменен.