Павел Анненков - Парижские письма
Истина только теперь наступает для события, совершившегося во дворце Себастьяни. Несчастная графиня Пралень, так бесчеловечно зарезанная, останется надолго образцом женщины, вполне и строго понимавшей супружеские обязанности. Она требовала от мужа всего человека, всего существа его, так точно, как сама отдалась ему. Ни малейшего снисхождения, никакого послабления, так облегчающих в семейной жизни исполнение долга, не дозволяла она ни себе, ни ему. С какою-то суровою строгостью доказывавшею, между прочим, присутствие невидимого директора совести, она отказывалась от необходимости взаимных уступок. Крепко опираясь на свои права законных семейных наслаждений, герцогиня единственно занята была мыслью вступить в полное обладание ими и действительно потеряла способность воспитывать детей своих. Редко можно встретить характер более полный, более благородный и вместе непреклонный: ограниченность сферы еще увеличивала силу его порывов. С другой стороны, убийца-герцог, смотревший на жизнь гораздо проще, был приведен ежедневным оскорблением его гордости, достоинства и независимости к сопротивлению, которое превратилось скоро в отчаянное злодейство. Катастрофа явилась тут сама собою и покрыла имя герцога позором, а злополучную супругу увенчала ореолом в искупление ее страшной мученической смерти. Нам, как посторонним наблюдателям, дозволено будет сказать, однакож, что по сущей правде они оба, и герцог, и герцогиня, равно усердно работали для ускорения трагической развязки, которая постигла их.
Вот почему не совсем понятна для меня несколько сантиментальная литература, образовавшаяся вокруг этого события как здесь, так и в других странах Европы. Происшествие, видимо, серьезнее, чем брошюры о нем. Желание схватить поучительную сторону его заметно только в одной книге, которая принадлежит г-же Каза-Мажор{292} (Casa-Major) и носит довольно хитрое название: «Pathologie du mariage»[60]. Многие из ее глав, говорят, подсказаны автору учеником и ревнителем Анфонтена{293}, старым Баро{294} (Barault). К несчастью, тут уж не может быть помину об исторической верности, а именно на ней-то и основывает автор свои выводы. Как только воззрение автора сталкивается с примером – или пример разрушает воззрение, или воззрение не сходится с примером. Это часто бывает, когда от события во что бы то ни стало хотят добиться показания в пользу собственной идеи. Выходит, что рассуждения о положении женщины в обществе и о пристрастии французского кодекса к мужчине могут быть написаны с жаром, а к делу совсем не идти. Но самое любопытное в книге – это разрешение, предлагаемое автором всему вопросу. Он требует именно вмешательства государства тотчас, как начинают запутываться дела человека. Здесь это почти всеобщий и неизменный рецепт при всяких затруднительных случаях, где писатель не знает, что сказать. Одно слово «l'état»[61] все разрешает и выпутывает из беды как автора, так и читателя, к обоюдному их удовольствию. Подумаешь, что магическое слово это увольняет каждого человека от управления самим собою, от труда искать законного благосостояния и от необходимости основывать его собственными силами.
На днях освобождена из тюрьмы девица де-Люзи, бывшая гувернанткой в доме Пралень, которая три месяца находилась в заключении и притом долгое время отдельно от всех (au secret)[62], что составляет, как известно, само по себе строгое наказание. Из напечатанных писем и отрывков журнала можно заключить, что г-жа де-Люзи, вообще свободно развитая, мало понимала фанатизм многих правил и убеждений, царствовавших в доме, где она была принята. К тому же она имела своего рода гордость – гордость бедности, упорство незначительного человека, который старается сберечь свое достоинство перед знатным. Все усилия юстиции привязать ее к ужасному преступлению каким-нибудь фактом остались безуспешны. Со всем тем трехмесячное заключение, которому она была подвергнута, вероятно, было необходимо для искупления преступных мыслей и надежд, какие мог иметь злодей-герцог, а также для искупления тех мучений ревности и законного негодования, какие только могла иметь герцогиня. Наказывая г-жу де-Люзи, юстиция поступила точь-в-точь, как будто она принадлежала к школе покойного Балланша, который видел всюду необходимость очищения (expiation)…
С некоторою смелостью можно сказать, что общественный разговор всего Парижа вращается теперь между этими трагическими происшествиями да еще обедами в пользу парламентской реформы{295} и швейцарскими делами{296}. Что касается до первого предмета, то мнения о нем чрезвычайно различны. Иные говорят, что обеды эти связываются с народной почвой только посредством шампанского; другие наоборот утверждают, что это – единственная вещь, которая может теперь серьезно беспокоить твердое, установившееся министерство. Последним происшествием в истории политических обедов был раздор, оказавшийся в недре самих оппозиционных партий, за которым, вероятно, последует анархия и совершенное уничтожение меры, как это уже часто здесь бывало.
Журналы известили об открытии Ниневийского музея{297}, но он еще до сих пор не открыт, и я только снисходительному позволению директора королевских музеев г. де Калье{298} обязан был честью видеть эти удивительные памятники. Всем известно, каким образом достались они Франции. Консул ее, г. Ботта (Botta){299}, вздумал прорыть горку, на которой расположилась ничтожная деревушка по соседству с старою Ниневией, и имел удовольствие открыть царский дворец с бесчисленным количеством скульптурных произведений и гвоздеобразных надписей. Правительство тотчас же послало ему военное судно и искусного живописца в особе г. Фландена (Flandin){300}. Они срисовали те памятники, которые от внезапного действия воздуха разрушались в их глазах, нагрузили остальными присланное судно, причем колоссальные статуи распилены были на три и четыре куска, и теперь эти представители ассирийского народа и древнейшей известной цивилизации находятся в одном углу великолепного четырехугольника, образуемого Лувром.
Признательно сказать, впечатление, произведенное на меня этими остатками, было сильнее, чем я ожидал. Я уже видел в British muséum[63] в Лондоне несколько фигур из развалин Персеполиса, довольно подробно осматривал богатое издание гг. Коста{301} и того же Фландена «Voyage en Perse»[64], где памятники монархии Ахеменидов{302}, имеющие большое родственное сходство с ниневейскими, переданы с удивительным искусством; наконец, очень пристально смотрел на рисунки гг. Ботта и Фландена с настоящих ниневейских остатков в превосходном сочинении «Monuments de Ninive»[65], которого теперь вышло тридцать девять тетрадей (полное издание будет состоять из девяноста тетрадей и стоить 1.800 франков); но все это приготовление ни к чему не послужило. Когда действительные памятники очутились у меня перед глазами, мне показалось, будто я видел прежде детскую игру, которая едва-едва успевает подделаться под окрепшую и возмужалую жизнь.
Ниневийский музей состоит из двух больших и высоких зал. В первой из них находятся барельефы с фигурами выше роста человеческого и колоссальная отдельная дверь ниневийского дворца. Эта гигантская дверь образуется двумя огромными крылатыми быками, имеющими человеческие головы, увенчанные коронами поверх рогов, красиво вьющихся по лбу их. Туловища животных составляют проход. Передать вам особенный род тупого, неподвижного величия, которое представляют эти символические ворота, я, разумеется, не в состоянии. Рядом с быками по обеим сторонам должны были стоять два колосса с свирепым выражением лица, задушающие каждый одною рукой степного льва на груди своей. Колоссы эти, за неимением пространства, прислонены теперь к внешней стороне прохода. Ясно, что они должны были служить символом могущества и вместе с быками представлять архитектурное целое, нечто вроде громадного перистиля{303}, полного религиозного и политического значения. Как всегда почти в искусстве востока, на этом памятнике вы видите едва порабощенную резцом массу камня и необычайную отделку подробностей, действительность и символ, поставленные рядом, не смешанные друг с другом. Одна часть предмета полна жизни и истины, а другая принадлежит мистической идее и фантазму. Так, мускулы, члены и жилы огромных быков резко и грубо обозначены, тогда как шерсть их, завитая правильными косами на груди, коленях, животе, исполнена с поразительной тщательностью. Человеческие головы, заменившие головы животных, блестят истинною действительностью, верностью природе при грубой, но энергичной отделке, напоминающей позднейшее этрусское искусство; это – типы ассирийской физиономии, в красоте, какая только ей доступна. Головы эти можно назвать родоначальниками всех остальных лиц на барельефах: один и тот же тип принадлежит царю и служителю, воину и евнуху, жрецу и лодочнику. Самое божество ниневийское нисколько не разнится в облике с последним. Властитель, обитавший в этом великолепном дворце, куда ни обращался, всегда видел только самого себя, ибо условный тип, по всем вероятиям, был царственного происхождения, что доказывают и короны, венчающие первообраз его – головы на быках. Я не знаю, можно ли вам дать какое-нибудь понятие о нем, сказав, что он представляет полное, круглое, мускулистое лицо с большим носом, загнутым клювом, глазами правильного, прекрасного разреза и толстыми губами, концы которых подняты несколько кверху, как это видно в Эгинских мраморах. Какое-то мягкое, задумчивое выражение лежит на нем, несмотря на то, что лицо зорко смотрит вперед. Можно подумать, что оно находится еще под влиянием или сильного религиозного упоения, или непомерного испытанного наслаждения. В религии ассириан эти вещи могли сходиться. Обильные волосы, падающие на плечи, тщательно завиты по оконечностям, борода разделена на множество прямых параллельных кос, и каждый волосок ее и усов расплетен с сверхъестественным прилежанием и осторожностью.