Бегущей строкой - Елена Сергеевна Холмогорова
И на самом деле сейчас мне, пожалуй что, интереснее было бы составить список книг, которые я в детстве не любила. Точнее будет выбрать другое слово – которых не понимала. И, как ни странно, это как раз сказки. Самый яркий пример – «Алиса в стране чудес» – книжка, бесспорно, культовая. Мне как были, так и остались несимпатичны почти все персонажи. Пытаясь задним числом систематизировать свою антипатию, прихожу к таким выводам. Детские проказы, противостояние взрослым в каком бы то ни было виде, опасные игры и приключения вообще – и непослушание как основополагающий прием меня не трогали. Я росла девочкой послушной, и нарушение границ и запретов восторга у меня не вызывало. Это, конечно, относилось не только к сказкам. Например, терпеть не могла «Денискины рассказы» Драгунского, «Незнайку», «Буратино», всю Астрид Линдгрен. «Карлсон» мне казался, как теперь бы сказала, извращением и даже вызывал какую-то неясную брезгливость. Открытый протест не был органичен для моей натуры, мне ближе как была, так и осталась «внутренняя эмиграция».
Очень я не полюбила «Мастера и Маргариту» – мне казалось избыточным и фальшивым все, что окружало трогательную любовную линию и условно библейскую. Когда она только-только была опубликована, а номера журнала «Москва» передавались из рук в руки и читались в компаниях вслух, мне было пятнадцать лет – самый возраст для этой книги. Я не могла разделить всеобщего восторга, но хорошо помню, как, стесняясь этого, делала вид, что солидарна с царящей эйфорией. Сейчас думаю, что это типологически связано с нелюбимой волшебной сказкой.
И еще одна странность, не находящая решительно никакого объяснения. Без ложной скромности готова утверждать, что Господь не обделил меня чувством юмора. Но мимо прошли «Записки Пиквикского клуба», как и «Трое в одной лодке», «Янки при дворе короля Артура», «Бравый солдат Швейк». Понимаю, что привожу примеры разной природы юмора и сатиры, но как-то это, видимо, не мое, не смешно.
Как любую девочку-девушку, меня влекла романтическая и сентиментальная литература. Здесь требуется отступление. Потому что есть одна книга, которая, безусловно, не просто поразила мое воображение – дала новое направление мыслям – «Алые паруса». Степень заезженности этой гриновской повести на сегодняшний день такова, что о ней как-то сложно говорить всерьез. Но я прекрасно помню свое ошеломление, смешанное с девическим томлением. Отсюда уже один шаг до «Унесенных ветром». Впрочем, не знай я английского языка, она не была бы прочитана вовремя, потому что русский перевод появился к моему тридцатилетию, а «вовремя» для этой книги – лет пятнадцать. То же самое касается «Здравствуй, грусть» Франсуазы Саган. А потом пошли ремарковские «Три товарища», «Фиеста» Хемингуэя и «Маленькая хозяйка большого дома» Джека Лондона, фицджеральдовская «Ночь нежна» – короче, там, где про любовь! Кстати сказать, Мопассан, Мериме, Стендаль были прочитаны очень рано, ясно почему – про любовь!
В радость, а вовсе не по школьной программе читалась русская классика. Тургенев, «Война и мир» (разумеется, в той части, где «мир»), позже – Бунин.
Интересно, что культовые книги позднего отрочества – воннегутовская «Колыбель для кошки», «Игра в бисер» Гессе, «Сто лет одиночества» Маркеса – остались со мной навсегда. («Игру в бисер», наряду с «Анной Карениной» и «Волшебной горой» Томаса Манна, я непременно перечитываю каждые несколько лет.)
Книги я глотала, к сожалению, пропуская страницами, чтобы уловить содержание. Терпеть не могла описаний (кто бы мне тогда сказал, что я теперь буду так ими упиваться). Этот навык быстрого чтения странным образом годы спустя помог мне в редакторской работе, когда пришлось переваривать огромное количество рукописей. Тут явилась и оборотная сторона: надо было приучать себя читать внимательно, что даже породило привычку водить линейкой по строчкам. Но в детстве «проглоченная» книжка слишком быстро заканчивалась. Поэтому толщина книги имела значение и была заведомым плюсом. И здесь, конечно, пальма первенства принадлежит Диккенсу. Общепринятое мнение: у Диккенса трудно продраться через первые несколько десятков страниц. Не знаю, «Домби и сын», «Дэвид Копперфильд» «Холодный дом» обожала. Немного позже на смену Диккенсу придет Голсуорси. «Сагу о Форсайтах», все ее тома, я читала неоднократно, почему-то особенно во время болезней.
Книги были дома, их брали друг у друга и, конечно же, в библиотеке. Часто я привязывалась к тому или иному изданию, совершенно не обязательно хорошему. Впервые я прочитала и много раз перечитывала «Войну и мир» в однотомнике, отвратительно набранную в две колонки – бледным шрифтом на желтоватой бумаге. Огромный тяжеленный фолиант надо было держать перед собой на столе или на коленях, что противоречило моей привычке читать лежа, но очень долго я не могла привыкнуть, что этот текст может выглядеть по-иному. И, разумеется, некоторые книжки были немыслимы без привычных иллюстраций, как, например, «Робинзон Крузо» без Жана Гранвиля.
В стороне от моего рассказа осталась поэзия. Скажу только, что ее в отрочестве было много и, что интересно, с тех пор вкусы мои не слишком изменились.
Вот что. Пойду-ка и сниму с полки «Робинзона Крузо» – сейчас куда больше, чем в детстве, требуется пособие по выживанию…
Анатомическая кожа
И как пчелы в улье опустелом,
дурно пахнут мертвые слова.
Николай Гумилев
Пресловутые книжные шкафы в старых профессорских квартирах… Но что поделать, если мое детство и впрямь прошло в квартире дяди – профессора Московской консерватории – и такой шкаф, и не один, естественно, имелся. Сейчас его пыльное содержимое с гарантией вызвало бы у меня аллергический приступ, но тогда это было немодно и, быть может, именно потому никому не известно. Оттуда-то и была извлечена мною эта книга. Она поначалу привлекла мое внимание странным несоответствием нестандартно большого формата и тощщины, затем – переплетом, обтянутым серым штапелем с синим тиснением, и, наконец, таинственным названием «Пушторг». Открыв наугад, я прочитала:
Судорожно свел никелированную пасть
Крокодил из чемодановой кожи.
Эти строки Ильи Сельвинского перевернули мои представления о поэзии. Вернее сказать, породили, поскольку в ту пору представлений еще не было.
А дальше – больше. Возникла любовь к причудам слова, к веселым играм созвучий. Игры были не то чтобы тайные (чуть позже, когда в самиздате распространилась проза Хармса, оказалось, что и эти игры могут быть тайными и опасными для игруна), но явно не соответствовавшие эпохе, в которую угодил русский язык. Его сковало канцелярское косноязычие. В газетах царила не фраза – формулировка. Отступление от нее каралось жестоко даже в самые