Michael Berg - Веревочная лестница
Диссиденты 60–70-х, конечно, не представляли собой политическую партию, не разрабатывали подробных программ перехода от социализма к демократическому обществу; они не боролись за власть и не собирались брать эту власть впоследствии (поэтому-то бывших диссидентов так мало на сегодняшней политической арене); это были свидетели, свидетели преступления, которые не отказывались давать показания. Более того, настаивали на своих показаниях, даже если им приказывали молчать. И до них, и после свидетелей преступления было множество, вся страна видела, но именно они первыми дали показания, и режим, впервые гласно уличенный, потерял невинность. Все остальное было факультативом. Определение Сахарова «узники совести» имеет отношения скорее к мотивации, то есть объясняет, почему именно эти люди стали свидетелями. Как и близкое по смыслу определение Э. Полянского, в соответствии с которым диссидентское движение в СССР стало утверждением в обществе той «меры совести», которая предохраняет его от произвола со стороны властей. Или определение И. Мильштейна — опыт свободного существования в несвободной стране. Все эти дефиниции не более чем характеристики, оценивающие сам факт свидетельства и объясняющие его. Отчасти эти характеристики соответствуют действительности, в чем-то они неполны, но в любом случае сама функция свободных и честных свидетелей, свободных и честных именно в самом акте свидетельства (а не, скажем, в быту, где эти люди вполне могли проявлять все возможные человеческие слабости), является, на мой взгляд, основной.
Все вышесказанное не случайно. Диссиденты раздражали и до сих пор раздражают многих. Так, А. Коцюбинский в статье «Стоит ли канонизировать разрушителя?», задавшись вопросом, «почему недавнее крушение социалистической империи не привело ни к торжеству большинства диссидентских идей, ни к политическому успеху самих диссидентов», предлагает следующий ответ: «Психологический склад этих людей не позволил им проявить ту меру идеологической гибкости, которая необходима для успешной политической борьбы. Кроме того, отгороженные на протяжении долгих лет андроповской решеткой от остального общества диссиденты оказались неспособными в критический момент отыскать ни одной по-настоящему конструктивной и привлекательной программной разработки». И далее: «Движение правозащитников явилось кислотой, которая по мере возможности разъедала великую коммунистическую государственность, отнюдь не создавая при этом никаких по-настоящему прочных основ для нового, идущего ей на смену миропорядка». Поэтому-де нам и не стоит «в очередной раз канонизировать тех, кто фанатично разрушал, не имея способности ничего построить взамен».
Перед нами то, что может быть обозначено комплексом Ксантиппы, которая тоже была недовольна своим мужем Сократом, оценивая его не как философа, а как семьянина, вероятно, не самого лучшего. «Комплекс Ксантиппы» лежит в основе так называемой полемической критики. Уйти с линии атаки и рассматривать явление в боковом ракурсе. Не замечая — когда сознательно, когда неосознанно — сути, а оценивая по периферийному, не основному значению. Скажем, описывая литературное произведение, ставить в упрек брутальное поведение автора с женщинами. Или при оценке того или иного явления персонифицировать его, психологизировать, соединять с той или иной понятной политической идеей, а дальше говорить о неуемном честолюбии сторонников этой идеи, амбициях, тщеславии, компрометирующих фактах биографии. Для полемической критики такой прием — находка, он позволяет унизить, дезавуировать оппонента, выставить его в жалком или смешном виде. В ХIХ веке это называлось «переходить на личности» и считалось некорректным. Зато советская критика пользовалась этим приемом вовсю, особенно когда чувствовала свою слабость. Скажем, борясь с теми же диссидентами, выставляла их продажными корыстолюбцами, психически неуравновешенными неудачниками, морально неустойчивыми отщепенцами.
Частные обстоятельства жизни одного человека становятся, таким образом, параметрами группового психологического портрета, а избыточная, индуцированная обществом характеристика «политической деятельности» выдается за основополагающее свойство всего правозащитного движения. При всем моем уважении к диссидентскому движению 60–70-х я далек от желания возводить диссидентов в ранг святых. Более того, как людям, им вполне могли быть присуще любые человеческие чувства и слабости, которые, однако, не помешали им исполнить взятую на себя обязанность быть свидетелями. Почему именно они, а не другие стали первыми открыто давшими показания свидетелями преступлений режима, разговор особый. Но они — благодаря или вопреки своим личным качествам — разорвали заговор молчания, осуществив таким образом свою историческую миссию.
А если говорить о наиболее важных общественно-психологических характеристиках диссидентского движения, то я, пожалуй, дополнил бы определения Сахарова и Мильштейна. Правозащитники были не просто «узниками совести» (это определение является, очевидно, транскрипцией лермонтовского «невольника чести»), их движение было не только «бунтом возмущенной совести», но и, что не менее важно, бунтом индивидуализма. Бунт индивидуалистов в условиях коллективистской круговой поруки или, если вспомнить Ортегу-и-Гассета, в условиях «восстания масс». А так как тоталитаризм живет и питается только стройностью своих рядов и коллективистской корпоративностью, то появление стойких индивидуалистов оказывается для него смертельным. Свободное (индивидуалистичное) существование в несвободной стране действительно стало кислотой, которая разъела не «великую коммунистическую государственность», как полагает А. Коцюбинский, а круговую поруку лжи. Для того чтобы другие увидели, что король-то голый, мало это сказать, надо быть услышанным. Что такое пресловутые «права человека» как не юридическая формула индивидуализма? И правозащитники по большому счету только это и делали — они свидетельствовали, свидетельствовали до конца, свидетельствовали несмотря ни на что — и были услышаны. И конечно, их сажали в лагеря не за их политические убеждения или идеи (их убеждения и идеи мало кого волновали), их сжали в тюрьму как свидетелей преступления, которые отказывались молчать.
Некоторые упрекают бывших советских диссидентов в том, что их голос не слышен сегодня. Но это вовсе не потому, что они стыдливо замолчали, разочаровавшись в своей миссии, они говорят, но вместе с другими, в то время как раньше их голос был гласом вопиющего в пустыне, который — такова специфика и акустика тотального «заговора молчания» — был слышен везде. Клеймить власть за ее преступления сегодня уже не подвиг и миссия, а что-то вроде распространенной профессии репортера или депутата — перекрикивать хор, для этого нужны другие данные.
Прошло 25 лет, вместе с «империей лжи» действительно рухнула «великая коммунистическая государственность», и получившие свободу российские граждане, явно огорченные и обескураженные результатом, готовы, кажется, вернуться назад или поменять не принесшую дивидендов свободу на очередную державную или националистическую иллюзию. Демократов-рыночников все более теснят националисты-государственники, и исход этой борьбы внушает опасения. Но в том-то и дело, что вся эта ситуация была уже отрепетирована, проиграна диссидентами четверть века назад, ибо диссиденты тоже были простыми русскими людьми, только не получившими, а предоставившими свободу сами себе. И эта свобода тут же разделила их на западников-рыночников и националистов-державников. И те и другие были правозащитниками, и те и другие, как свидетели, шли в лагеря, и тут в камерных условиях ГУЛАГа продолжали спорить о том, о чем еще вчера спорила вся страна; сейчас она лишь устало прислушивается к звонким и крикливым голосам политиков.
Как убедить оппонента в своей правоте и его заблуждениях? Да ровным счетом никак. На уровне интеллектуальных рассуждений это почти невозможно. Сильные доводы были (и есть) как у тех, так и у других. Но лагерь готовил диссидентам, вместе с их факультативными идеями, нешуточное испытание самой жизнью. В лагере важным стало не убедить оппонента в правильности своих мыслей, а выжить, сохранив максимально свою целостность. И тут неожиданно выяснилось, что одни идеи, одно мировоззрение помогают перемочь, перетерпеть лагерную жизнь, а другие — только лишний груз, балласт. Как ни цепляйся за него по привычке, хочешь не хочешь, рано или поздно придется с ним расстаться.
Так и у нас, пока еще тоталитарный режим качался, все или многие считали себя демократами и рыночниками и были уверены, что стоит только построить этот пресловутый рынок и демократично избрать парламент, как замечательная европейская жизнь сама собой установится в России. Но как только выяснилось, что политическая свобода — это всего лишь отсутствие принуждения и сама по себе ничего не стоит, а по разным причинам если у нас и получится нормальная жизнь, так очень и очень не скоро, как вера в чудодействие демократии и рынка сменилась сначала апатией и разочарованием, а затем и тягой к тому, что уже известно. В некотором смысле мы все получили срок, и не на пять, семь лет, а на всю жизнь. И ведем себя точно так же, как первые диссиденты в лагере. Ибо оказалось, что длительный лагерный срок и дремучая лагерная жизнь излечивают от экономических убеждений, большинство убежденных рыночников к концу срока переставали говорить, что рынок и нормальная экономика — панацея. А вот националисты (да еще на религиозной основе, да еще с патриотическим пафосом) выходили из лагеря, только укрепившись душой и сердцем в правильности своих идей. То есть националисты в лагере становились еще большими националистами, ибо это помогало выжить, а рыночники-экономисты подчас стряхивали с себя прах экономических теорий. Лагерный пресс отжимал из души все то, что мешало выжить, все вторичное, все поверхностное, за что нельзя ухватиться в смертной тоске экзистенциальных обстоятельств.