Анатолий Кузнецов - На «Свободе». Беседы у микрофона. 1972-1979
Обуреваемый нездоровой завистью, Гитлер в свое время перенимал сталинские методы для своего «тысячелетнего» царства, в котором — я сам тому в юности был свидетелем — о свободе, раскрепощенном духе и гуманизме очень много, красиво говорилось. Более подробно у меня об этом есть в романе-документе «Бабий Яр». В нем многие места в равной степени касаются «благодеяний» коммунистических, как и «благодеяний» гитлеровско-фашистских. Например, я писал о мальчишеских своих переживаниях в полном запретов, разгороженном и перегороженном немецко-фашистском мире. Но писал это в 60-х годах в мире советском, задыхаясь от горечи и тоски снова и именно так же. Это было одно из многих иносказаний, умышленно без точного адреса. Я прочту это место, из второй части романа:
Невыносимое ощущение духоты; молчаливый мир; багровые полосы по небу. Я почувствовал себя муравьишкой, замурованным в фундаменте. Весь мир состоял из сплошных кирпичей, один камень, никакого просвета, куда ни ткнись головой — камень, стены, тюрьма… Это же вдуматься: земля — тюрьма. Кругом запреты, все нормировано от сих до сих, все забетонировано и перегорожено, ходи только так, живи только так, думай только так, говори только так. Как это, зачем это, кому надо, чтоб я рождался и ползал в этом мире, как в тюрьме? Настроили заграждений не только для муравьишек — для самих себя! И называют это жизнью?
Я знаю, что после моего побега КГБ допрашивал моих близких, друзей, коллег, начальников, поручителей и так далее, и так далее: мол, как это так, что задумал сбежать и никто не знал, да зачем задумал бежать, да почему бежал?
А вы прочтите это место, у вас там в моем пухлом «деле» должны быть непременно экземпляры «Бабьего Яра», из библиотек изъятого, но для внутреннего пользования оставленного. И отчеркните это место карандашом. Задолго до побега я более чем в трех миллионах экземпляров своей книги объяснил причину, может, даже больше для самого себя, чем для кого иного. Именно в процессе работы над «Бабьим Яром» меня окончательно задушила тоска подневольной, закрепощенной человеко-единицы, заживо погребенной среди ваших нелепых запретов, стен, директив, кар вперемешку с принудительными юродскими ритуалами.
Перед тем как выпустить на две недели, под строгим присмотром, в Англию, в убедительную командировку для сбора материалов о втором съезде РСДРП, меня вызвали в ЦК КПСС, где замначотдела культуры Мелентьев устроил форменный допрос относительно моего рассказа «Артист миманса». А ведь правильно чуял товарищ Мелентьев, только не ту улику взял в руки. Возьми он «Бабий Яр» и прочти некоторые места с особенно повышенной бдительностью, он бы понял, что советского человека, дошедшего до такой степени тоски, нельзя выпустить за границу не то что на две недели, но и на две минуты.
Недавно мне попался на глаза афоризм: «Тяжелая судьба — навсегда оставить родной край, но еще тяжелее — вообще не иметь возможности оставить его».
Надо же, чтобы среди множества ненужных, неразумных тяжестей и сложностей правители обрушили на жизни людей в так называемых социалистических странах еще и эту тяжесть. Со стороны эти страны с Советским Союзом во главе выглядят какими-то анахроническими средневековыми крепостями, ощетинившимися пиками, с наглухо забаррикадированными крепостными воротами, самоосадившимися, взвинтившимися от постоянного напряжения, и душатся один на другом людишки за стенами, а не позволено носа высунуть, кто же в дыру выскочил — ату его, ату, собаками травить. Сколько одних сторожевых собак содержится в СССР и сколько они съедают мяса? И это не против американских империалистов, израильских агрессоров или захватчиков с Марса. Они натренированы против своих людишек.
Знаете, в конце концов, просто по-людски — это оскорбительно. Да, беря изолированно уже хотя бы только один-единственный запрет свободного передвижения, я нахожу жизнь при нем неприемлемой, а сам запрет в высшей степени оскорбительным для человеческого достоинства. Да, рабы древних времен, да, крепостные Средневековья, заключенные преступники всех времен характеризуются ограничением свободы передвижения, но даже не буйных, по-видимому, больных новый директор Квебекского сумасшедшего дома не счел нужным мучить и возбуждать видом наглухо запертых ворот.
В Советском Союзе до тех пор, пока не будут открыты ворота, нужно срочно изъять книги, например, Горького, что ли, где написано, что «Человек — это звучит гордо». Эти слова должны быть государственной тайной, их нельзя сообщать населению. Потому что заключенный человек — это не гордо.
Я не могу представить себе, что бы произошло в Англии, если бы здесь ввели систему прописки, по всем берегам протянули колючую проволоку, вспахали пляжи, поставили прожектора, радары, миллионы военнослужащих и собак с целью не позволять жителям свободно жить внутри или свободно ездить за границы. Англичане бы решили, что это уже конец света. Осадное положение, холера, война миров по Уэллсу — ну тогда еще понятно. Но чтобы в мирное время, ни с того ни с сего… Это мы, в СССР, не ошеломлены, не потрясены до глубины души лишь потому, что и рождаемся, и вырастаем, и старимся, и умираем за проволокой. А как же иначе? Разве бывает иначе?..
Вот именно что бывает — самое смешное, что на земле, в большом Божьем мире, вне СССР — ничего не происходит. Государства не рассыпаются; иностранных шпионов проникает столько, сколько и положено; патриотизм не меньше, а больше; за границу ездят не много; а больше всего меня, помню, поражало, что множество англичан предпочитают проводить отпуск в Шотландии, совсем не стремясь куда-то ехать далеко, или… язык не поворачивается сказать такую нелепость: бежать из родной страны. Потому что «когда открыта дверь, кто же будет убегать?».
29 сентября 1973 г.
Свобода говорить
Я хорошо помню — и, пожалуй, это никогда не забудется, — как, после того как я оставил СССР, в первое время жизни в Англии довольно часто меня останавливала мысль: «Что я говорю? Разве можно такое вслух говорить?» Рефлекторная, самозащитная, типичная мысль советского человека.
Затем, в следующую секунду, — несколько изумленное осознание: но ведь ты уже не там; теперь можно говорить слух, все… Неужели все? Да, если имеешь такое желание. Это долго не хотело укладываться в голове.
В течение почти всего первого года моей жизни в Лондоне знакомые и незнакомые собеседники, бывшие когда-то советскими людьми, но давно живущие на Западе, словно сговорившись, вдруг посреди беседы задавали вопрос: «А вы не испытываете сейчас страх: «Что это я говорю?» Видимо, в моей тогдашней манере говорить, может, вплоть до самого звука голоса, было что-то, выдававшее новичка, который и испуган, и наслаждается возможностью говорить все — но говорит так, словно всякий раз бросается в холодную воду. Получив ответ, что да, испытываю этот инстинктивный страх, очень довольные они, сообщали: «Мы все это испытали. Все без исключения. Это пройдет».
Прошло. Осталось неприятное воспоминание. Осталось недоумение: почему на таких-то и таких-то территориях земной поверхности человек рождается, проживает жизнь и умирает, так никогда и не узнав полной и естественной возможности поговорить — такой же, собственно, элементарной, как есть, пить, ходить, дышать, что ли?
Во время войны существовал приказ о светомаскировке, вызванной необходимостью затруднить ориентировку бомбардировочной авиации противника. И советская и немецкая стороны за нарушение светомаскировки карали чрезвычайно жестоко, вплоть до расстрела. Нужно было плотно занавешивать все окна, без малейшей щели. Никаких уличных фонарей, конечно. На фарах автомобилей — плотные покрышки с узкими прорезями-щелочками, сквозь которые слабо подсвечивалась полоска перед радиатором. Владение карманным фонариком чуть ли не равно владению оружием. Вся земля, города и веси — все по ночам в кромешной тьме.
Пришел конец войне, и приказ о светомаскировке был официально отменен. Казалось, что мир вдруг засиял. Я, пятнадцатилетний мальчишка тогда, по вечерам выдумывал какие-нибудь предлоги, чтобы лишний раз выйти на улицы, ходить при свете, наслаждаясь, смотреть с холмов на сияющий огнями мир. На сегодняшние мерки: какое уж там сияние! Разруха, электростанции взорваны, ток лишь для заводов и транспорта, лампочки вполнакала, редкие уцелевшие уличные фонари, а в окнах домов керосиновые лампы, да коптилки, коптилки. Но каким это казалось сиянием!.. Первое время было непривычно, даже страшно зажигать коптилку при открытом окне. Чиркаешь спичку и инстинктивно оглядываешься: окна занавешены ли? В следующую секунду — радостное сознание: можно. Такое счастливое время наконец пришло, что можно жечь свет какой хочешь, сколько хочешь, за это не арестуют, не расстреляют. Но поначалу было ощущение, словно в холодную воду бросаешься…