Газета Литературы - Газета День Литературы # 141
Всё это, конечно, не выглядело так забавно, как можно рассудить по моему теперешнему, быть может, немного лёгкому тону. О, тогда мне было никак не до лёгкости! Не до юмора стало вскорости и Никандру (конечно, лишь для неудержимого "красного словца" отпустившего своё примечание).
Сначала тётя заплакала. Потом начала бранить меня… Как-то так… как-то так изысканно-иронически и вместе с тем грубо, что я не знала, куда деваться. Даже какую позу принять, словно мне выходил запрет и на позу. Я не имею в виду что-то искусственное: то есть на любую нормальную позу мне выходил запрет. Я не смела двинуться. Не знала, в какую сторону глядеть… И, наконец, Елизавета Викентьевна договорилась до того, что… Но нет! Язык мой не может этого повторить! Соль в том, что меня она ругала даже не так, как ругала Егерева. Его она ругала жестоко, но, всё же, как человека. Я же была для неё и не человек словно! Потому воздержусь теперь от повторения тех её слов. Слишком трудно забыть, что все они при большом скоплении гостей были сказаны! Да ещё тут одна соседка притащилась на огонёк… (Звать было Альбиной).
В этом моём нелепом и совершенно неопределённом полубессмысленном состоянии (я выбрала всё-таки позу, больше похожую на жест — то бралась за спинку стула, то убирала руку) и в этом моём вынужденном бездействии мысли мои продолжали быстро двигаться, а иногда вообще принимали форму калейдоскопа. Как часто в таких случаях происходит, я избегала думать о настоящем и витала в помыслах где угодно, только чтобы не здесь, и времена — чтобы совсем другие!
Впрочем, даже мысленно я не могла оторваться от дачного дома, где застала меня вся эта история… Так призадумалась я, например: а почему среди гостей нынче нет Кулебякина?! Кулебякина Степана Трофимовича, которого, правда, и в прошлый мой приезд почему-то не было. Почему? — спрашивала я себя почти с возмущением. А возмущение сейчас мне в самый раз было! Ибо разыгранный гнев отвлекал от реального страха. Где Кулебякин? — ещё немножко — и топнула бы ногой… (Сейчас мне требовалась, как на театре, хоть какая-то роль — для себя, про себя, — но только не эта моя теперешняя!) Так где же он, дядя Степан? Чего это он чуждается нашего гостеприимства? Широко известного хлебосольства нашего?
Ах, да! Кажется, вспомнила!
А если вспомнила, то, наверное, пора и описать, что это за человек — С.Т. Кулебякин. Мысли о котором могли приходить мне в то время не иначе, как в порядке болезненного мелькания. (То есть как раз в беспорядке!)
-
Казалось бы, человек, носящий фамилию Кулебякин, не только должен, но даже обязан: быть очень румяным и очень дородным — словом, дяденькой, с трудом влезающим в двери. Да и немыслимым балагуром! Балагуром-то, собственно, Степан Трофимович и являлся (в чём мы ещё, может быть, убедимся) но это было едва ли не единственной чертой как-то роднящей его с его кулинарной фамилией. А разве кулинария всегда габаритна? В сказках, может быть, да. Наяву — только чуточку реже. Но Степан Трофимович обманул и правду и сказку! Человек это был высокий и худощавый, чтобы не сказать — сухопарый. Русоволосый и просто одетый (любимая рубашка — в тонкую полосочку), лицо имел длинное, немного рябое и, вроде как, даже конское. Иконописное, но в то же время конское, — лицо иконописного коня!
При внешней некоторой изнурённости (похожей на след какой-то болезни, может быть, оспы) держался дядя Степан всегда удальцом, и во всякое общество вносил прямо с порога исключительное оживление. "А я себе и говорю: Степан, говорю я себе…" — примерно с таким продолжением речи (начатой наверно ещё с утра у себя дома, а потом не кончающейся нигде) входил он в дом к той же Елизавете Викентьевне и сразу, вместо приветствия, брал присутствующих в оборот. Никому не давая вообще-то рта раскрыть… "Стёпа, — говорю я себе, — дорогой ты мой! Неужели ты никогда не задумывался — примерно об чём? А вот об чём…" — начинал он с порога. И так далее, и так далее…
О своём разбитном обаянии — удальстве, молодечестве, молодцеватости, залихватстве, бесшабашности, ухарстве, хватстве, отчаянности, безудержности и безоглядности — держался он мнения весьма высокого и ни минуты не сомневался в своём непревзойдённом искусстве пленять. (Особенно, что касаемо женского пола любых видов, возрастов и вероисповеданий.) Но, похоже, уже совсем неотразимым казался он себе самому при своей манипуляции с прядью. Что это такое? А это — когда длинная и прямая, с лёгкой проседью прядь вдруг падает вам прямо на глаза, да так неожиданно! И вы её отмахиваете обратно с досадой, но не без изящества и порыва. Она опять падает, а вы её опять отмахиваете… ("Та же игра", как пишут на театре). Но она опять (ну что ты с ней будешь делать!) падает, а вы её опять отбрасываете… Но она опять… Канальство! Да отстригите вы её, что ли, если она у вас такая! Чем так мучиться, — срежьте её, да и только! — хочется подсказать такому вот мученику идеи (потому что игре этой преданы, кажется, довольно большие коллективы из мужского сословия). Так нет же! Им, видно, нравится эта (надоедливая на вид) процедура. Потому что в таком откидывании пряди (или волны, или чуба, — нет, чуб, кажется, не откидывается) есть дорогого стоящий и почти героический жест безоглядности, в котором одна из немногочисленных примет мужского (на этот раз) кокетства.
Неужели я, Веста, говорю это в осуждение Кулебякина? Или других парней? Да ни в коем разе! Что нам останется от возможностей благородного негодования, если мы начнём его тратить по таким пустякам? Нет. Если я на это вообще как-то глядела, то затем только, чтобы скоротать время в гостях, и просто, как досужий примечатель.
Дописывая портрет Степана Трофимовича, не могу снова не подивиться на совсем особенный способ, каким он откидывал прядь! Тем, кому больше делать нечего, стоило бы поглядеть на это! Заметив непокорную прядь у себя на лице, он вдруг замирал и смотрел на неё одним, ею незаслонённым, глазом не без некоторого удивления. Затем резко наклонялся вперёд — ежели и не всем корпусом, то всей верхней его половиной; ронял и обе руки, слегка ими покачивая и почти касаясь пальцами пола; тем самым — ронял себе на лицо и все остальные волосы — можно сказать, закрывался ими, как восточная женщина — паранджой, и… вдруг резко выпрямлялся — тоже весь и тоже сразу! И все сразу волосы откидывал назад! Родившись же таким образом заново, оглядывал нас торжествующим взором: дескать — а что? Я — такой! Прошу любить и жаловать! А величать Степаном. И одну руку держал некоторое время — картинно — у себя на макушке.
Но почему всё-таки я описываю неприглашённого гостя так подробно (надо было пригласить, конечно!) как если бы он-то и находился здесь прямо передо мной? А это я просто немного хитрю; это я постепенно подкрадываюсь к отображению штуки, которую сей человек однажды в моём присутствии отчебучил. А штука, надеюсь, будет та-а-ка-ая, и вам покажется, возможно, та-а-кой, что, быть может, отколовший её Степан Трофимович (скажете вы) даже ещё мало здесь мною представлен.
Добротой дядя Степан отличался необыкновенной! Не такой, за которую иногда всё же благодарят, а такой, над которой уже смеются. Так как же тогда подобного человека окружающие терпели? Для чего сами же его звали на всякие семейные праздники? Почти немыслимого в общежитии; такого, который разговаривать начинает с вами, ещё за дверью сам находясь? (Я слышу звук, но не вижу изображения — как-то, отворяя ему, сказал Никандр.) Человека, в присутствии которого ваше собственное красноречие весь день незаслуженно отдыхает! По вине которого сама словоохотливая Елизавета Викентьевна, смешавшись, приумолкала (тем более — когда он всё равно уже ворвался, а речь, начатая, по-видимому, с утра, за чаем, — ещё не подошла у него к логическому завершению)… Человека — должна не без горечи повторить, — которому и за его редкую, здесь названную, сердечность никто не считал себе должным или обязанным, — как же его в таком случае терпели? За что поощряли?
Ответ будет прост. Степан Трофимович замечательно танцевал и отплясывал. А пел — даже ещё лучше!
Песен он знал — море немереное! Песни эти (в большинстве) и нам бы могли быть известны, но в то время — о котором рассказываю — на самые яркие из них был почему-то запрет. А Степан Трофимович по каким-то своим хитрым тайным каналам (не то по знакомству "в верхах", что кажется менее вероятным) как-то умел их всё равно добывать — быстро запоминал и, сколько мог, распространял в народе. Не знаю, правда, может быть, и не все песни из кулебякинского репертуара были тогда под запретом — категорически утверждать не берусь. Но то, что в нашем кругу их не знали, пока не занёс их к нам Степан Трофимович, — уже совершенно точно.
Так однажды он спел нам вещь (которую теперь, наверное, всякий ёж знает наизусть!) а нас тогда она буквально сразила блеском и (столетнею!) новизной. Добавьте же к этому сильное исполнение!