Проза отчаяния и надежды (сборник) - Оруэлл Джордж
Старик, казалось, глубоко задумался. Он отпил примерно четверть кружки.
— Да, — сказал он. — Они любили, когда вы приподнимали кепку, встречая их. Это было знаком уважения. Сам я против этого, но часто так поступал. Можно сказать, мне приходилось так поступать.
— А часто ли — я прочел про это в учебнике истории, — часто ли эти люди и их слуги сталкивали вас с тротуара в канаву?
— Один раз меня столкнули, — сказал старик. — Хорошо помню этот случай, как будто все это было вчера. Это было вечером в день лодочной регаты. На таких соревнованиях было много хулиганства. И я столкнулся с одним парнем на Шафтсберри-авеню. Настоящий джентльмен, парадная рубашка, цилиндр, черное пальто. Он как-то странно, зигзагами, шел по тротуару, и я случайно наткнулся на него. Он сказал: «Ты что, не видишь, куда идешь?» Я отвечаю: «А ты думаешь, ты купил весь этот чертов тротуар?» Он говорит: «Я откручу твою чертову голову, если ты будешь мне грубить». Я говорю: «Ты пьян. Я сдам тебя сейчас полицейскому». И вы мне уж поверьте, он упирается рукой мне в грудь и так толкает меня, что я чуть не попал под автобус. Ну, я был тогда молодой и собирался дать ему как следует, но…
Чувство беспомощности овладело Уинстоном. В памяти старика не было ничего, кроме кучи бессмысленных подробностей. Можно было расспрашивать его весь день и ничего не добиться. Ничего стоящего. Такая информация не опровергает партийные учебники истории. Быть может, они по-своему правы. Быть может, они абсолютно истинны. Уинстон сделал последнюю попытку.
— Может быть, я неточно выражаюсь, — начал он. — Я вот что хочу спросить. Вы много лет живете на свете. Половина вашей жизни прошла до Революции. Например, в 1925 году вы были уже взрослым. Судя по тому, что вы помните, можно сказать, что жизнь в 1925 году была лучше, чем сегодня? Или же она была хуже? Если можно было бы выбирать, когда вы предпочли бы жить — тогда или теперь?
Старик задумчиво посмотрел на мишень для дротиков. Он допил пиво медленнее, чем раньше. И заговорил примирительным, философским тоном, как будто пиво смягчило его сердце.
— Я понимаю, что вы ожидаете услышать от меня, — сказал он. — Вы ожидаете услышать, как я скажу, что хотел бы снова стать молодым. Большинство людей говорят, что они хотели бы снова стать молодыми, когда их об этом спрашивают. Ведь у молодых людей есть здоровье и сила. А когда доживешь до моего возраста, уже нет никакого здоровья. У меня ужасно болят ноги, а мой мочевой пузырь прямо-таки измучил меня. Мне приходится вставать по шесть-семь раз за ночь. Но, с другой стороны, у стариков есть колоссальные преимущества. Все, что волновало в молодости, проходит. Никаких дел с женщинами, а это великая вещь. У меня уже лет тридцать, поверьте, не было ни одной женщины. А главное — и желания такого не было.
Уинстон откинулся к подоконнику. Продолжать не имело смысла. Он собирался купить еще пива, но неожиданно старик встал из-за стола и заторопился в вонючий туалет в углу комнаты. Лишние пол-литра делали свое дело. Минуту или две Уинстон еще сидел за столом, разглядывая свою пустую кружку, а потом, он даже не заметил как, ноги вынесли его на улицу. Самое большее через двадцать лет, подумал он, ответ на вопрос «Была ли жизнь до Революции лучше, чем теперь?» станет раз и навсегда невозможным. Но в общем-то он невозможен уже теперь, потому что немногие оставшиеся в живых, разбросанные там и сям представители ушедшего мира не умеют сравнивать прошлое и настоящее. Они помнят миллион бесполезных подробностей: ссору с сослуживцем, поиски пропавшего велосипедного насоса, выражение лица давным-давно умершей сестры, вихри пыли ветреным утром семьдесят лет назад, но все остальное, относящееся к делу, исчезло из их памяти. Они похожи на муравьев, которые видят маленькие предметы и не видят больших. А если нет больше памяти и подтасована история, раз это произошло, приходится принять утверждение Партии, что она улучшила условия жизни, потому что нет и никогда не будет эталона, с помощью которого можно все это проверить.
Неожиданно поток его размышлений прервался. Он остановился и поднял голову. Он стоял на узкой улице, где несколько маленьких магазинчиков с погашенными витринами затерялись среди жилых домов. Прямо над его головой висело три облупившихся металлических шара, которые, по-видимому, когда-то были позолоченными. Место казалось знакомым. Конечно же! Он стоял у лавки старьевщика, в которой купил свой дневник.
Уинстон испугался. Покупка записной книжки сама по себе была крайне опрометчивым шагом, и он дал себе слово никогда больше не появляться здесь. А теперь стоило ему задуматься, как ноги сами привели его к этой лавке. Он и дневник-то начал вести для того, чтобы оградить себя от таких самоубийственных порывов. Тут же он заметил, что лавка все еще открыта, хотя было уже поздно — почти двадцать один час. Подумав, что лучше зайти в лавку, чтобы не привлекать внимание, Уинстон вошел в двери. Если спросят, решил он, можно сказать, что ищу лезвия. Это вполне правдоподобно.
Хозяин как раз зажег висячую керосиновую лампу, издававшую чадный, но какой-то уютный запах. На вид хозяину было лет шестьдесят — сгорбленный, сухощавый, с длинным добродушным носом и кроткими глазами, искаженными толстыми стеклами очков. Волосы у него были почти совсем седые, но густые брови все еще черны. Очки, плавные, изысканные движения, старый, поношенный пиджак из черного вельвета придавали ему оттенок интеллигентности, словно он имел какое-то отношение к литературе или музыке. У него был мягкий, как бы увядший голос, и его речь была не так испорчена, как у большинства пролов.
— Я узнал вас еще на улице, — сказал он сразу же. — Вы тот господин, который купил у меня подарочную записную книжку молодой девушки. Прекрасная бумага. Это называлось верже кремового цвета. Такой бумаги не делают уже лет пятьдесят. — Он взглянул на Уинстона поверх очков. — Чем я могу быть вам полезен? Или вы просто хотите посмотреть?
— Шел мимо, — сказал Уинстон неопределенно, — и заглянул. Я, в общем-то, ничего конкретного не ищу.
— И прекрасно, — отозвался хозяин, — потому что я вряд ли смог бы удовлетворить ваши желания. — Он сделал извиняющийся жест рукой. — Вы видите, как обстоят дела. Пустой магазин. Между нами, антикварной торговле приходит конец. Нет больше спроса, да и продавать нечего. Мебель, фарфор, стекло — все постепенно сломали. А все металлическое, естественно, переплавили. Я уже несколько лет не видел ни одного бронзового подсвечника.
Маленький магазинчик был вроде бы завален вещами, но среди них не было практически ничего ценного. Ступить некуда, потому что у всех стен стояли бесчисленные пыльные рамы от картин. В витрине стояли лотки с гайками и болтами, зазубренными стамесками, перочинными ножами со сломанными лезвиями, тусклыми часами, которые даже не притворялись, что их можно завести, и всякой прочей дрянью. Лишь на маленьком столике в углу магазина стоял лоток с остатками антикварных вещей, которые еще могли вызвать интерес, — лакированные табакерки, агатовые брошки и тому подобное. Уинстон подошел к столику, и ему попался на глаза круглый гладкий предмет, мягко отсвечивающий в лучах керосиновой лампы. Он взял его в руки.
Это был тяжелый кусок стекла, с одной стороны закругленный, с другой — плоский. Получалась почти правильная полусфера. И цвет, и материал излучали какую-то нежность, как дождевая вода. Внутри стекла был странный, розовый, извилистый предмет, напоминающий розу или морской анемон. Округлая поверхность увеличивала его, как лупа.
— Что это? — спросил завороженный Уинстон.
— Это коралл, коралл, — ответил старик. — Должно быть, он из Индийского океана. Их запаивали в стекло. Этой вещи лет сто, а может, и больше.
— Какой красивый, — сказал Уинстон.
— Очень красивый, — ответил хозяин со знанием дела. — Но мало кто понимает это сегодня. — Он кашлянул. — Если вы захотите его купить, он обойдется вам в четыре доллара. А я еще помню время, когда за такую вещь можно было получить восемь фунтов, а восемь фунтов… нет, не могу подсчитать, но это были огромные деньги. Но кому нужен сегодня подлинный антиквариат? Даже то немногое, что еще осталось?