Газета Завтра - Газета Завтра 194 (33 1997)
Лишь зыбкие тени от славы былого.
Лишь камни,
где был непреступный редут.
Найдутся ли вера, отвага и слово,
которые нас за собой поведут?
* * *
За Волгой ходит гром,
рассерженно ворча.
За Волгою туман, как вымокшая вата.
А здесь шуршат дубы, да робкая свеча
во мраке шалаша мигает виновато.
А здесь тревожит тишь
лишь редкий всплеск весла
да голубиный стон
в прибрежной чаще где-то.
Перетекает ночь. Истаивает мгла.
Алеет полоса холодного рассвета.
Как думается здесь отважно и легко
наедине со всем, что было пережито.
И прошлое опять не очень далеко,
и будущее вновь доступно и открыто.
О жизнь, ты все дала и снова все взяла.
Но сердце до конца надеждою согрето.
Перетекает ночь. Истаивает мгла.
Алеет полоса холодного рассвета.
Нам выпали с тобой нелегкие пути.
За долгие года мы всякое знавали.
Хоть прямоту порой держали взаперти,
но совести внаем злодеям не сдавали.
За все, чем жизнь красна,
и чем горька была,
Пусть судят внуки нас.
Готовы мы к ответу.
Перетекает ночь. Истаивает мгла.
Алеет полоса холодного рассвета.
ЛЮДИ ДОБРЫЕ
Александр Торопцев
Веру в будущее обрести возможно только с верой в человека и силу его духа. Для того надобно и самому быть человеком, то есть ценить превыше всего человеческое достоинство, человеческую жизнь. Сегодня много такой правды, которая внушает нам, что человек — плох, гадок, а жизнь безысходна и черна — и это страшная подлая ложь. Подлость ее в том, что таким образом дано, оказывается, право или, как говорил Андрей Платонов, “моральное разрешение” cколь угодно губить да мордовать человека и делать жизнь его похожей на скотскую. Однако ж замордованный и оскотиненный — вовсе не есть наш народ. Всякое зло изъедает человеческое в том, кто творит его, а в другом — делается оно испытанием. Эти терпение и неумолимая воля к жизни — твердь народной души, но и сплавляются они по крохам в судьбы и характеры людей. Такой cокровенный человек — Саша Торопцев. Всю жизнь пишет он об одном, как умеет, — правду человеческих судеб. Очерки да рассказы его похожи на живым теплом согретые срубы, что и было делом его, трудом счастливым, вольным — ставить дома. Работал он, как полагается, чтобы и самому скопить себе на дом, на квартиру. Все же отработанные им сбережения, а это ведь годы были жизни, кровь его да пот, однажды умыкнули в копилку поросячью реформ, что было и участью миллионов, какие “не хотят и не умеют” трудиться. И так вышло, что сам-то уже остался без дома, в клетушке. Дальше — чудесней, господа власть имущие и хозяева хитроумные жизни: Саша Торопцев вас простил и остался таким же человеком, каков и был, и стоят дома его по всей земле. То время его жизни и труда уж будто б превратилось в прах, да русской души люди, временем прошлым как и нынешним-то вовсе не милованные, тоже остались живые поначалу сказать, живучие они, но важное самое, что живы они и как документ, как факт — и это такое же дело жизни Саши Торопцева, только-то не прошлой, а единственной настоящей. Любимая его идея — что человек по натуре добр.
Олег Павлов
НА СОПКАХ РАДЫГИНА Быстрый “зилок”, отсчитав сто верст, пробежал по мирной таежной деревушке, остановился, пропустил по дороге шлейф вялой, тяжелой пыли, заглох возле дубовых ворот, за которыми блестела новая крыша трактора ДТ-75. Николай Радыгин, бригадир спецсемлесхоза, встретил нас сухо. За обедом постоянно пресекал попытки жены побеседовать с нами, будто мы оказались в гостях у крупного разведчика, и вдруг спросил недовольно: — Сегодня поедем или отдыхать будете с дороги? — Сейчас! — ответили мы. — Иван, подбросишь? — спросил он водителя “зилка”. Тот невесело крякнул, но старшему отказать не мог: — Отвезу. Мы забрались в кузов крепколобой машины, и побежал грузовик между сопками, одетыми в сосновые потертые одежки: поработал здесь человек, постарался, красоту могучую тронул неосторожной рукой. Приехали на делянку. Сопка, деревья вповал, у подножия вагончик, мужики на бревнах, костерчик у ног почти уснул — недавно обедали. Поздоровались. Три парня под тридцать. Сурово интересуются — как же, москвичи приехали. В глазах вопросы, но “крупный разведчик” и здесь разговориться не позволил: только кто-нибудь вопрос задаст, он тут же свой — по делу: “Бензопилы заправил? Цепи сменил?” Или что-нибудь в этом роде. Надоела мне такая канитель. — Где нам работать? — спросил я, на что Радыгин, не меняясь в лице (оно у него было серое, жесткое, с тайной), ответил коротко: — Там. За поваленной сосной. — Я покажу, Дядь Коль! — напросился было в помощники один из бригады, стройный русак в куртке-спецовке. — Масла долей, — осадил его бригадир. Мы подхватили бензопилы, канистру со смесью, пошли по сопке. Набросились на густо разросшийся молодняк с азартом откормленных, ревнивых на работу молодцев. Не перекуривали три заправки. Подошел парень из бригады, спросил: — Вы чо, однако, завелись? Передохнули бы малость. — Пятьсот столбов надо заготовить, люди стоят, — ответил Сергей, мой напарник, а сибиряк поймал строгий взгляд Радыгина, затараторил: — У ложбин валите, здесь хватит. И пошел вразвалочку к начальнику. Вечером был чай. Радыгин сам (это удивило) заварил смородиновым листом чайник, висевший над костром. Пили молча, вприглядку. Друг на друга смотрели. Красивые парни у Радыгина, даже молчат красиво: хлюпают, как водопады, смородиновым чаем, а в глазах сверкают зайчики от солнца, припавшего на дальнюю мохнатую сопку. — Домой пора, — буркнул бригадир и добавил (нам). — Собирайтесь. Здесь места мало. Сейчас трактор заведу. На делянке у него был один трактор — рабочий. Тот, что во дворе стоял, аж запах краски источал, такой новый был. Берег его разведчик тайги. В кабине дэтэшки кандыбать по сибирским дорогам втроем да с отекшей от “урала” спиной — небольшое удовольствие, никакая природа не в радость. Но приехали. Хозяйка к нам с открытым забралом. Радыгин ей забрало хлоп на нос — не выглядывай, коли не велено. Поужинали. Спали во дворе рядом с новым трактором, что очень огорчило хозяина, будто мы его красавца своим храпом могли растревожить. На следующий день работали с еще большим остервенением: надоел нам таежный угрюм-человек, поскорее бы заготовить материал — и к своим. Радыгин, правда, чуток потеплел к обеду, даже пару слов не по делу выдал: “Дождя давно не было”. За вечерним чаем он еще малость потеплел, а дома, на радость хозяйке и нам, даже выставил на стол бутылку смородиновой настойки со строгим таким видом: больше ни грамма. А утром была суббота — всем денькам денек! Работалось легко, Радыгин совсем подобрел к нам, закончили мы раньше обычного — крепкое солнце еще висело над сопками — и пир у бригадира в избе был. Не пир, конечно, если вспомнить московские гульбища, а добрая русская вечеря: под пшеничную самогонку, сработанную для личного потребления, под наливочки разные — да с беседушкой о том, о сем. Серега несколько раз на часы смотрел, охал. Радыгин ему: — Завтра, — говорил, — хариуса пойдем ловить. Кушал когда-нибудь? Э, брат, — царская рыба. — А работа, дядь Коль? — Мои сделают, немного осталось. Хорошо поработали. А то в наших краях побываете, а хариуса не попробуете. Не дело это. А дело пошло к одиннадцати. Серегу потянуло на танцы. Он из трактора объявление узрел, дальнозоркий по этой части: после фильма в клубе танцы. — Погуляйте, ваше дело молодое. Там вас уже знают. Хулиганить не будут. Вернулись мы в избу — хозяин уже почивал добрым сном, а хозяйка по дому колготилась, нас дожидалась, извиниться за мужа хотела, оправдаться. Заодно и горе свое запретное поведать. — Вы не думайте, он добрый, — шепнула она нам. — Это он за младшего сына на город обиделся, на горожан. Младший сын у них родился механиком — ни дать ни взять. В десять лет всю технику знал до винтика. Восемь классов окончил, уговорил отца отвезти его в Абакан в училище. А через год попал в тюрьму. Спутался с городскими, они его в грязные дела втянули, а когда до суда дошло — сами в стороны, а его подсунули судьям. С тех пор Радыгин в город ни в какую — даже за орденом не поехал. — Только ему ни гу-гу! — Что вы, — успокоили мы хозяйку и пошли под бочок радыгинского трактора спать. Утром дядя Коля (мы теперь его так называли) учил нас орудовать сетью в мелкой воде. Справлялись мы с сетью хуже, чем с бензопилами “Урал”, но на ушицу запретной царской рыбки все же наловили. Колдуя над костерком, Радыгин разговорился. — Однако, всякое бывало, — повторял он то и дело. — Но меня дом спасал, деревня. Знал я, что дом есть, родители, земля, на которой родился, весь наш род, и шел в свой дом. С войны, с целины. Там тоже земля была. Но здесь она родная. Прихлебывая ушицу деревянной ложкой, говорил Радыгин неспеша, ненавязчиво: хотите верьте, хотите нет. О сыне промолчал. О Берлине много говорил. Не о подвигах и геройстве — о деле. Сработано в Берлине все по-деловому. Дивился сержант Радыгин немецкому порядку, продуманности, мечтал в родной деревне такой порядок навести. Куда там! Сопки стоят наголо остриженные, кругом следы спешки, суеты. План. Все по плану и очень быстро. — У нас и в тюрьмах план, — вздохнул дядя Коля и осекся. Лишь ложка деревянная плавала в воздухе от легкого дымка ушицы к задумчивому рту — плавала плавно, не верилось, что человек думает о трагедии сына. Утром Радыгин проводил нас домой. Мы отказывались, хотелось на делянку. По Сибири на тракторе да с дядей Колей — хорошо! А он ни в какую. — Мои, — говорит, — погрузят столбы. Отдыхайте, хорошо работали. Пожал крепко руки, шагнул назад к жене, стоявшей у калитки, остановился у дома родного: пятистенка, срубленная из листвяка в обхват, крыша четырехскатная, крутая, печь трубу рукой сильной высунула над коньком… “Дуглас” заурчал нетерпеливо — поспешайте. Мы вошли в кряжистый, на базе МАЗа с “быком” на капоте, автобус хмуро-зеленого цвета. Водитель-молчун задвинул дверцу рычагом и тронул машину. У калитки, у дубовых ворот, за которыми виднелась чистая крыша ДТ-75, стояли Радыгин и его жена. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ Автобус мчался по серой промерзшей “Рязанке” в Коломну. Я грустил. Не хотелось ехать в эту командировку. К тому же горло разболелось с вечера. Но когда я увидел низкое, как детский домик, зданьице общежития, где предстояло жить две недели, на душе стало совсем мрачно. Нехотя я поднялся на крыльцо, открыл визгливую дверь и оказался в темном коридоре, содрогавшемся от ударов сапог. Комната мне досталась угловая, продувная, койка — у окна с видом на длинную бетонную ограду, за которой стояли кряжистые постройки овощебазы. Соседи — разнообразные, московские, неунывающие, со стопроцентной степенью приспосабливаемости. Через час после внедрения в общагу они перезнакомились и занялись любимым в подобных ситуациях делом: пить водку, травить анекдоты, дубасить доминошками по столу, мечтать о пиве. Впрочем, один жилец наперекор всему редактировал со спокойствием флегматика научную статью, не обращая внимания на шум, винный перегар, пивные бредни и на меня, притихшего в койке. Утром мы ввалились в один из складов овощебазы, где хорошо сбитая, в просторной телогрейке поверх дорогого пальто, молодая женщина указала на пирамиду пустых мешков, не уступающую египетским образцам этого рода архитектуры, назвала копеечные цифры, на глазок выбрала бригадира и скрылась в комнатушке, откуда тепло светился огонек, падая на обреченные наши лица, на хлипкую, грязную гору картофеля, который мы должны были отмыть, загрузить в мешки и отправить на съедение в столицу. Работа началась. К обеду мне совсем поплохело. Поднялась температура, зашумело в висках. Местный врач дал таблеток, прописал постельный режим на пару дней и я, довольный, уснул. Проснулся через три часа вполне здоровый — лишь томление в груди и вялость в мышцах говорили о недомогании. Было тихо. На фоне холодной голубизны солнечного неба шевелились хрупкие снежинки, а где-то за дверью равномерно и уверенно терлась о пол мокрая тряпка. Ее часто и обильно смачивали водой — было слышно, как швабра шлепалась в ведро, как выплескивались из него звонкие капли, как сочный, напоминающий хлопок в ладоши, удар разносился по коридору, и нежное “ши-и ши, ши-и ши” устремлялось вслед за ним. “Какая-нибудь старушка внукам копейку на разживу зарабатывает”, — подсказал житейский опыт. А лежать уже надоело. Я вышел в коридор, поздоровался с уборщицей. В бледно-синем халате, из которого обреченно торчали сухие жилистые руки, в резиновых сапогах и дряхлой шали она усердно двигала швабру вперед-назад, не обратив внимания на мое “здрасте”. — Скажите, — я вновь обратился к ней, — где у вас вода? — А-а, вон там, в кладовке. Там и горячая есть, — встрепенулась старушка, как бы извиняясь, что сразу не ответила. Я напился, наполнил кружку кипятком из ржавеющего титана, вернулся в комнату и разложил на тумбочке бритвенные принадлежности. Бабушкина легкая музыка несложными пассажами шелестела за дверью, украшая мое обыденное занятие навевающими покой звуками, и вдруг захотелось поговорить с ней. Чисто выбритый и почти здоровый я высунулся в коридор: — А где тряпку найти? Хочу полы вымыть, грязно у нас. — Это, касатик, нигде не найдешь, — она уже вплотную приблизилась к нашей двери. — Ты никак захворал? Стонал, ребятки сказывали, всю ночь. — Немного, — буркнул я неопределенно, потому что стонать можно было и по иной причине: доминошники улеглись в час, уснули около двух, храпели пьяно и смачно до подъема — тут и медведь застонет. — А тряпку… — Ты не сумлевайся, — сказал старушка. — Я сама вымою. Я не стал перечить, вышел в коридор, затем на крыльцо. На дворе гулял ветер, смахивая белую пыль с тропы, ведущей на базу. Было холодно. Скрипнула дверь. — Что ж ты здесь стоишь, нехай с тобой! Осложнение получишь. Ступай в комнату. Я воду сменю и вымою у вас. Вернулся в комнату, переставил стулья в угол, освободил от рюкзаков и сумок пол. — Помогаешь, — раздался сзади знакомый голос. — Другие только пить да орать умеют. Она макнула швабру в ведро, толкнула ее под кровать, сказала: — Я, вишь ты, вчерась не успела: ветеринара свово хоронила. — Как это “свово”? — Мово колхоза. Он же аккурат в то лето пришел, когда меня выбрали. Молоденький — птенчик и только. Но дело знал, — пояснила гордо старушка, и непонятно было, кем больше она гордится: собою или ветеринаром. Я, заинтригованный, старательно передвинул стулья в чистый угол. — Н-да, интересно. — А что? Председателем была. И-и! Когда ж это случилось? Ну да, аккурат в двадцать девятом он приехал. Меня тогда и выбрали. Точно. — Да? — невольно вырвалось у меня: очень непохожа была старушка с идеальной выправкой уборщицы на председателя. Других председателей показывали по телевизору. Она не заметила оскорбительного в вопросе, произнесла: — Тогда все по-иному было. Сейчас комбайнов двадцать восемь штук, “кировцы”, машины. У председателя “Волга” с водителем. А тогда телегу наладишь — и покатишь в район по кочкам и грязи. Вперед идем. Богатеи, одно слово. Миллионами ворочают. А мы сено ворочали, да… веришь, нет — как пошла беда за бедой, — думала, свихнусь. А тут болезнь какая-то прицепилась к скотине. Крепко он нас выручил. Сам по своей охоте год с коровами жил. — Кто он-то? — Да ветеринар, об нем толкую. Намаялся он. Ферма-то еще от царя Гороха осталась, еле дышала. Но скотину он любил. За то и нам полюбился, своим стал. — Как же вы справлялись? Не женское дело, — спросил я, чувствуя, как от пола поднимается удивительный запах влажной древесины. — Оно ить выбрали. Боевая была, активистка. Не смотри, что я сейчас такая — девятый десяток пошел. А в те годы… и-и! Старушка кашлянула, замолчала, и показалось, что она чего-то ждет от меня. — И как схоронили? — спросил я, чтобы не стоять истуканом возле работающего человека. — Схоронили, — ответила она скупо. — Комнату прибрала и в остальном помогла. Один человек жил. — А родные? — Бобылем жил. Мать с сестрой под бомбежку попали. А из стариков в деревне одна я осталась… Ты молодец, помогаешь. И он всегда помогал. Мягкий был и добра через край, ничего не жалел для других. А добро за деньги не купишь. Старушка вынесла в коридор ведро, сняла со швабры тряпку, макнула ее в воду и крепко выжала скрюченными пальцами: — Тебе спасибо. Внимательный. Ветеринар такой же был. Много девчат по нем сохло… Ну вот и все. — Спасибо вам! Она что-то буркнула в ответ и пошла дальше. А я лег спать. В чистой комнате спалось прекрасно! Через день вышел на работу, зажил нормальной жизнью — как все в таких случаях. Мешки тащи. Сортируй лучше. Еще мешки. Больше мешков. Грузи быстрей, не задерживай машины. А вечером — то же самое. Чисть картошку. Больше. Быстрей. Пей больше, ешь меньше. И на сон грядущий песня в семь глоток, тяжелая ночь и тупое пробуждение в грязном хранилище, к которому из столицы тянулись бесконечной вереницей грузовики. Старая уборщица ежедневно попадалась на глаза и, удивительно, даже не здоровалась. Это огорчало. И вот, когда я чуть было не забыл о разговоре с бывшим председателем, мои коллеги по сортировке заговорили о ней. — Водку глушит, как потомственный слесарь! — сказал бригадир. — Я для смеха предложил, а она стакан в руки — и хлобысть в один прием! — Алкашка. Ходит, бутылки собирает, — махнул рукой кучерявый парень из какого-то НИИ. — Мол, порядок проверяю, а сама только на бутылки и смотрит. Я пытался защитить ее, рассказал о нашем разговоре, но… — Удивил! — заорал лаборант. — Мало таких предов было?! Что ж теперь, их всех на руках носить? Подошли местные слесари. — О ком это вы? — спросил один, а когда узнал, скривил хмельные губы. — Знаем! Батя рассказывал, как она в преды выбилась. На собраниях орала, как петух, и секретаря охмуряла. За трудовой народ стояла. — Почти тридцать лет кукарекала, — усмехнулся второй. — А сама… Видели бы, какой она отгрохала дочери дом в соседнем районе. На трудовые, думаете? — На трудовые! Только не на свои! — сказал третий. — Ее за растрату и скинули в пятьдесят седьмом. И за “аморалку”: шилась со своим ветеринаром с самой войны. Потом почему-то восстановили. — А муж-то?.. — спросил я осторожно. — Не пришел с войны, — слесарь сплюнул и мигнул нашему бригадиру, прикрыв тему: — Ну что, я принес два пузыря! И все счастливо загоготали. С водкой была напряженка, слесари нас выручали приличным перваком. Я тоже гоготал, перебирал картошку, отбрасывал гниль в кучу и… упрямо не хотел плохо думать о бывшем председателе, надеясь при случае поговорить с уборщицей. Не получалось: старушка словно бы убегала от меня. В последний день, когда наши валялись на койках, ожидая автобусы, я несколько раз пытался столкнуться с ней, но уборщица не понимала меня, отделывалась бестолковыми ответами на мои бестолковые вопросы. Но видно же было — грустит она! Привыкла к нам, вот и грустила. Вечером приедет из Москвы новая партия рабочих, таких же горлопанистых, всемогущих в своей молодости и силе. Также будут долбить они сапогами по крыльцу, разнося по общежитию грязь, пить водку, рассказывать о своих делах, победах, работе. Также будут посмеиваться над старой хлопотушей, у которой всегда можно попросить соли, луковицу, а то и пачку маргарина, сбереженную после нашей смены. А она так же будет ходить по комнатам, смотреть за чистотой и собирать бутылки, не отказываясь (вдруг предложат!) от стаканчика водки. И, может быть, также, как и мне, расскажет она кому-нибудь о председательском прошлом, пожалеет об этом (знает ведь, что говорят в подпитии земляки), уйдет в себя и… — Бабушка, до свидания! — крикнул я, браво шагая к автобусу. — Счастливо, сынок, счастливо! — ответила она скороговоркой, сбивая лопатой наросты льда со ступенек. Я сел в автобус, осмотрел общежитие и вдруг подумал: “Такие бараки строили в те годы, когда она была председателем. Добротная получилась щитовая времянка, крепкая — столько лет стоит!” Автобус задрожал, фыркнул и покатил по заснеженной дороге в Москву. “Счастливо, сынок, счастливо”, — сказала старушка на прощание сухим глуховатым голосом, усердно работая на крыльце общежития, которое построила всем колхозом… не для себя ли, не для того ли, чтобы коротать свой старческий век, чтобы мыть и мыть полы, чтобы мыть и мыть полы?