Федор Крюков - В глубине
— Ну, и вешали… — ощетинившись бровями, отвечает старый Маштак молодому: — а они сколько нашего народу поварили? Восстание-то началось, брат, они тоже… Я сам один раз в овцах лишь успел схорониться, а то был бы мне ложец…
— Их нужда заставила делать восстание!
— Нужда-а!
— Понятное дело! Ты вот читаешь Пролог… как мучились… И это все мученики, что вы перевешали, — не думай, батюня!..
— Эх, Сергунька! — с горечью восклицает старик: — начитался ты этих самых своих романов… несешь нехинею… мученики!.. Какое слово-то!..
— Да тебе каких слов ни говори, ты все равно не придешь к убеждению… Вот поживите в такой атмосфере! — с отчаянием в голосе говорит, обернувшись в мою сторону, Сергунька Маштак: — сызмальства вколотят нам в голову этакий гнилой гвоздь — военный, религиозный — и всю жизнь он и гниет в каждом!..
Я вижу: усмехаются в ус старики, никто не поддакивает молодому обличителю. Дед с добродушной, снисходительной усмешкой говорит внуку:
— Ну, не волдыряй, не волдыряй… Книжник…
Но книжник не унимается и, обращаясь больше ко мне, чем к противникам, продолжает огорченным тоном:
— Ведь вот… вбивал этот гвоздь самоучка и не мастер, а вынуть хорошему мастеру невозможно, потому что он сгнил и распространил свое зловоние по всему организму… Одно: выжигать!..
— Высокоумец ты, Сергушка! — говорит дед Маштак строгим голосом: — дочитаешься ты своих книг… посадят тебя в черную карету да отвезут в энту емназию… с маленькими окошками…
— Вот… видите, какие суждения! — торжествующим тоном восклицает внук, тыча пальцем через плечо, в сторону деда: — тут уж приходится руководствоваться одним терпением!..
— Терпи и молись! — вздохнул Аким Кузьмич, изображая клюжкой крендель на полу: — как нам батюшка в церкви-то читает?..
— Батюшка?! — вдруг вскипает с неожиданной стремительностью Софрон Ионыч: — они читать-читают, а сами и десятого не исполняют, чего самим-то делать! Ведь они ангелами должны быть, а они — агелы. Все им да им давай!.. Что ж — думаете — так и писано?..
Аким Кузьмич, пользующийся большим вниманием нашего приходского духовенства, предусматривающего заблаговременно приличную мзду за вечное поминовение и сорокоуст, пробует стать на защиту отцов духовных:
— Да, ведь, они — чтецы церковные… Им, небось, видать из книг-то…
— А в книгах, думаешь, и перемены нельзя сделать?
Софрон Ионыч, упершись в бока кулаками, вызывающе смотрит на ветхого нашего офицера.
— Ну, это уж зря… чего зря плетешь! — отмахивается Аким Кузьмич.
— Никак нет, не зря… А потому что знаю! Ныне немного перемены, на другой год еще… Печатают свои же — сват да брат… А вы думаете, в евангелии Христос так писал, как они говорят? Почему Он не велел апостолам по две одежи иметь? и деньги не велел иметь и за исцеления не брать? Один Иуда имел деньги, он и Христа продал!..
— Ныне они все христопродавцы! — спокойно говорит купец Гришин, почесывая живот.
— Все! — горячо подтверждает Софрон Ионыч. — Я говорю своему о. Максиму: — батюшка! вы вот проповеди читаете нам, а сами на эту точку не становитесь… Вы — современные апостолы. Бог вам не велел двух риз иметь, а вы за рупь аршин редко берете, а рубля два да три аршин… Да деньги в кассу тыщами кладете… Это уж не по Писанию!..
Критический взгляд на духовных пастырей нельзя отнести всецело к новым течениям нашего мирного быта, — иереев с удовольствием поругивали и раньше, хотя колеблющийся авторитет их все-таки держался на некоторой высоте и усиленно подкреплялся мероприятиями начальства. Но ныне даже богомольные старички резко стали подчеркивать кричащую разность между церковным словом и делом. И авторитет церковнослужителей пал. Пал безнадежно, на самое дно жизни, смешавшись деловой своей частью в одну кучу с будничными, мелкими житейскими делами, обычно требующими немножко досадных расходов и трат…
— Ни разу — ни одной проповеди вы не прочтете, как попам да чиновникам жить добродетельно, по закону… А все нашему брату, простяку: «повинуйтесь наставникам вашим, давайте им по силе-мочи-возможности»… А придешь с постной молитвой, не спрашиваешь силу, говоришь: — «дай мерку пошаницы да гуська»…
— Да запиши баранчика, — подсказывает насмешливый голос с прилавка.
— Баранчика! За помин родителей? — барана обязательно! — сердито жестикулируя лохматой шапкой, восклицает Софрон Ионыч: — нету мол, батюшка, урожай плохой… ведерко всыплю, а больше — извиняйте… — «Ты сеешь да нету, а батюшка игде ж возьмет? ведь батюшка не сеет, лишь Богу молится за вас, грешных»… Пожмешь плечьми да и всыпишь…
— Да ведь… куда же денешься-то? — отзывается рассудительный голос: — а не дай, он тебя после прижмет, когда сына женить придется… уж он свое возьмет!..
— «А баранчика, мол»? — продолжает Софрон, в котором обличительный зуд все еще требует выхода: — Нету, батюшка! У меня их всех пять овечков — три старых, две молодых. Может, три-то и окотят… Шубенку бабе молодой собираю… — «Ничего, записывай! Бог велит пополам делить… а я — ваш вечный молитвенник»…
Софрон оглядывается кругом, точно спрашивая: каково, мол? Нам всем этот пастырский прием попечения о пастве хорошо известен, и мы лишь улыбаемся молча. Аким Кузьмич, начертив крендель на пыльном, усеянном шелухой подсолнухов полу, деловым тоном говорит:
— Вещь понятная… кто же будет Богу молиться?
— И он тоже говорит, — иронически подтверждает Софрон: — «кто, мол, Богу будет молиться за вас, ежели я отощаю?» Я говорю: — батюшка! ведь вы сами проповеди читаете, что богатому войтить в царство небесное, как верблюду скрозь игольных ушков пролезть… Он говорит: «да поп богатый что ль? Попам надо детей обучать»…
— А нам, стало быть, не надо? — отзывается молодой Маштак.
— Стало быть, так…
В не очень давнее время подобные мысли и непочтительность к сану показались бы в нашем углу слишком вольными. Теперь они вошли в обиход наравне с критическим отношением к власти, по крайней мере к ближайшим ее носителям.
От этого вольнодумства до колебания основ — большое расстояние, однако в наших смирных местах хоть не часто, а возникают и дела «политические». Раньше о них совсем не было слышно, но в последние годы создалась для них и у нас благоприятная обстановка. Политика ли вошла в будничный обиход, или необычайно умножился кадр «сотрудников» правительства, нанятых и добровольных, созидавших карьеру на таких делах, но наш угол заплатил свою дань: некоторое количество молодых и немолодых любознательных людей за недозволенные книжки и листки с воззваниями, или афишки, как их называли у нас, пошли в тюрьмы и в ссылку…
Затем, в свое время наступило успокоение. И уж совсем недавно и совсем неожиданно возник ряд дел, отнесенных тоже к категории политических, хотя обвиняемые — самые рядовые, далекие от политики обыватели, не понимавшие даже, в чем заключается преступность их суждений, — привлекают их, по-видимому, за дерзостные слова о власти… Несколько хозяйственных обывателей, из тех сильных и крепких, на которых и всегда и теперь в особенности идет ставка — захватили у нас часть общественного леса, огородили и начали рубить его для своих хозяйственных надобностей, рассматривая как священную собственность те самые ольхи, которые они заботливо обнесли огорожей. Но у станичного атамана были причины придержать почтенных сограждан и защитить общественные интересы: он конфисковал срубленный лес и составил на хозяйственных мужичков протокол. Вспыхнуло возмущение — не общее, конечно, а этих самых богатеев. Один из них обругал и даже толкнул представителя власти и в порыве негодующего красноречия коснулся и носителей высшей власти… И вот — точно из земли вырос небольшой, угреватый, шустрый человечек, подстриженный ежом, — помощник полицейского пристава из окружной станицы.
— Ты что же старик, кажется, дерешься? — начал он ласково и даже дружелюбно.
— Помилуйте, вашбродь… нитнюдь! — отвечал бородатый патриарх.
— А как же вот — атамана толкнул… Знаешь, что за это?
— Никак нет, не толкал, а добром просил: не трогай, мол, мое собственное…
— Да, кажется, и государя что-то затрагивал? — уже значительно строже продолжал полицейский чин.
— Атаман… атаман — фря большая! — уклоняясь от ответа, закипел хозяйственный наш станичник: — я двадцать лет городил ольхи, да не волен ссечь штуку?
— Городить-то городил, а язык-то за зубами не удержал… Про начальство — да еще про какое — выражался!..
— Господи Боже мой! И начальство неправильно делает: свое доброе нельзя тронуть…
— Вот за такие речи-то мы и не хвалим!
— Вон у Серебряка сколько!.. — Бородач ткнул рукой в ту сторону, где находится дворянская латифундия. — И его не трогают! Наши отцы-деды головы положили за его землю… Он — пан, а мы, значит, его крестьяне?..