Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
«Жизнь и ложь синонимы…» В этом, по Достоевскому, подлая суть извращенной жизни. А для него было всегда: жизнь и правда синонимы, потому что ложь безусловно губит жизнь, а правда — может спасти. Смерть и ложь, убийство и ложь — синонимы…
«Убить без казуистики…»
Эстетическая я вошь…
Самообман — беспрерывное и безысходное бегство от самого себя, от своей совести, бегство по замкнутому кругу, хотя бы это и было бегство в «Чермашню», «Америку» или на «другую планету» (все это — образы самообмана). И до тех пор пока человек не остановится, не увидит себя таким, каков он есть на самом деле, пока не ужаснется себе, — до тех пор задача избавления от самообмана будет неразрешима по своей природе. Но случись и это, неизвестно еще, что получится, неизвестно, начнется ли возрождение. Ужаснувшись, человек может снова броситься в бегство и бежать, бежать, пока хватит сил.
Самообман, осознавший себя, оказывается перед выбором: либо себя одолеть, от себя отказаться, либо — сделать следующий шаг на пути к цинизму, духовному оголению (самого себя), к свидригайловскому «веселью».
Вот, не выдержав своего преступления, Раскольников саркастически восклицает: «Эх, эстетическая я вошь…» В чем смысл этой фразы? Он мучается от того, что не попал в «высший разряд», не попал из-за «эстетики», остался «вошью». «Кровь по совести»? Вздор! «Эстетика»! Он-то знает внутри себя, что льет кровь не по совести, а против совести. Знает, что «переступить» и означает — «переступить» через совесть. А раз так, то — либо кровь, либо совесть. Если совесть убивает тебя, надо убить совесть. И вся эта «арифметика» — слишком «эстетическая» теория, поскольку предполагает какое-то обоснование преступления, оправдание его в своих и чужих глазах. Значит — долой «кровь по совести»! Долой «арифметику»! Долой всякую «казуистику»! Не надо «учиться у иезуитов»! Никаких переименований! Никакого самообмана! Никаких «удобных словечек»! Все это — «болтовня», «эстетика»! Да здравствует преступление как таковое!..
…Гений и злодействоДве вещи несовместные.
«Неправда» — это Сальери, уже отравивший Моцарта.
«Целый месяц всеблагое Провидение призываю в свидетели, что не для своей, дескать, плоти и похоти принимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель. Ха-ха! Возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, вес и меру и арифметику: из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага, и ни больше, ни меньше…» — это Раскольников говорит себе. И то же самое — Соне: «Всю, всю муку этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного. Я лгать не хотел в этом даже себе!»
Это, кажется, — прорыв самообмана, но куда? Еще не к воскрешению, а к «мужественному» (на самом деле циничному) исповеданию преступления без всяких переименований. Но ненадолго. Это непереносимо для Раскольникова.
Он кажется порой совестливым преступником, даже слишком совестливым. Ничего нет опаснее этого глубокомысленного словосочетания. В Раскольникове преступление борется с совестью, а совесть восстает против преступления.
«Эстетическая я вошь…» Это говорит человек, жалеющий, что он человек, то есть это и говорит преступник. Но это говорит человек, в котором остался человек, осталась «эстетика».
«Боязнь эстетики — первый признак бессилия», — убежден пока Раскольников. В действительности неискоренимость «эстетики» — самое сильное, что в нем есть. И все саморазоблачения его, все призывы покончить с «эстетикой» внешне нелогично, а внутренне совершенно закономерно заканчиваются чистейшей «эстетикой» в духе «Шиллера»: «Лизавета! Соня! Бедные, кроткие, с глазами кроткими… Милые!.. Зачем они не плачут? Зачем они не стонут?.. Они все отдают… глядят кротко и тихо… Соня, Соня! Тихая Соня!..» Без «эстетики» — человек не может.
«Некрасивость убьет», — скажет потом один герой Достоевского («Бесы»). А другой так обернет эту же мысль: «Мир спасет красота» («Идиот»).
Социологическое отступление
…цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель.
К. МарксЧернышевский писал своему сыну о «знаменитом подлом правиле» — «цель оправдывает средства»: «…подразумевается: хорошая цель, дурные средства. Нет, она не может оправдывать их, потому что они вовсе не средства для нее: хорошая цель не может быть достигаема дурными средствами. Характер средств должен быть таков же, как характер цели, только тогда средства могут вести к цели. Дурные средства годятся для дурной цели, а для хорошей годятся только хорошие… Да, мой милый, историки и вслед за ними всякие другие люди, ученые и неученые, слишком часто ошибаются самым глупым и гадким образом, воображая, будто когда-нибудь бывало или может быть, что дурные средства — средства, пригодные для достижения хорошей цели. В этой их глупой мысли нелепость внутреннего противоречия: это мысль, подобная таким бессмыслицам, как „четное число есть нечетное число“, „треугольник имеет четыре угла“, „железо имеет корень, стебель и листья“, „человек — существо из семейства кошек“ и тому подобные нелепые сочетания слов. Все они годятся лишь для негодяев, желающих туманить ум людей и обворовывать одураченных. Средства должны быть таковы же, как цель».[21]
Чернышевский пишет это из Вилюйска, из ссылки, и пишет — сыну. Он пишет это, обобщая опыт истории — и русской, и мировой. Пишет, прекрасно понимая, что история не тротуар Невского проспекта, но и не джунгли, где все дозволено. И это одна из невырываемых, драгоценных страниц его завещания молодым поколениям.
А прочитаем Маркса: «…цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель».[22]
Очевидная неправота средств лишь выявляет скрытую неправоту целей. Неправое средство и есть выражение неправой цели.
Цель и средства меняются местами, замещают (и выявляют) друг друга. Провозглашаемая цель на деле становится лишь средством достижения цели скрытой (скрытой и от людей, а чаще и от самого себя), а средство оказывается самоцелью.
Средство и есть цель в действии.
Цель не оправдывает, а определяет средства. Маркс писал об эпохе социальной революции: «Как об отдельном человеке нельзя судить на основании того, что сам он о себе думает, точно так же нельзя судить о подобной эпохе переворота по ее сознанию».[23]
Но это же и есть проблема самообманного самосознания — и отдельного человека, и целой эпохи, проблема самозванства человека и общества, проблема одоления этого самообмана и этого самозванства.
Почему человек достигает не того, к чему, казалось, стремился? А может быть, он и стремился совсем не к тому, о чем говорил (и не только говорил, а совершенно искренне думал)? Может, он и ошибается-то больше всего как раз насчет своих целей? Может, его благие намерения только кажутся ему таковыми (особенно при их расплывчатости, неопределенности, непродуманности)?
Но каковы объективные критерии, по которым можно достоверно судить о сущности этих целей? Верить на слово тому, что человек или эпоха говорят сами о себе? Это и означало бы разделять иллюзии и человека, и эпохи, быть апологетом и блюстителем этих иллюзий. Критерий один — живая жизнь, практика. И обращение к средствам (тем более к результатам) деятельности сразу же ставит вопрос о целях на почву социальной практики, а главное в ней — принципиальное и реальное отношение к человеку, к людям, к народу, к детям: являются ли они самоцелью или только средством? Средством чего?.. Иначе говоря: вопрос о цене прогресса входит в его, прогресса, содержание.
И еще из Маркса: «Бюрократия есть круг, из которого никто не может выскочить. Ее иерархия есть иерархия знания. Верхи полагаются на низшие круги во всем, что касается знания частностей; низшие же круги доверяют верхам во всем, что касается понимания всеобщего, и, таким образом, они взаимно вводят друг друга в заблуждение. <…> Бюрократия имеет в своем обладании государство, спиритуалистическую сущность общества: это есть ее частная собственность. Всеобщий дух бюрократии есть тайна, таинство. Соблюдение этого таинства обеспечивается в ее собственной среде ее иерархической организацией, а по отношению к внешнему миру — ее замкнутым корпоративным характером. Открытый дух государства, а также и государственное мышление представляется поэтому бюрократии предательством по отношению к ее тайне. Авторитет есть поэтому принцип ее знания, и обоготворение авторитета есть ее образ мыслей. Но в ее собственной среде спиритуализм превращается в грубый материализм, в материализм слепого подчинения, веры в авторитет, в механизм твердо установленных формальных действий, готовых принципов, воззрений, традиций. Что касается отдельного бюрократа, то государственная цель превращается в его личную цель, в погоню за чинами, в делание карьеры. <…> Действительная наука представляется бюрократу бессодержательной, как действительная жизнь — мертвой, ибо это мнимое знание и эта мнимая жизнь принимаются им за самую сущность. Бюрократ должен поэтому относиться по-иезуитски к действительному государству, будет ли это иезуитство сознательным или бессознательным».[24]