Литературка Литературная Газета - Литературная Газета 6274 ( № 19 2010)
После ссылки он прожил в Ленинграде больше шести лет. За это время им довольно много написано, причём основные стихи, я думаю, – «Разговор с небожителем», «Речь о пролитом молоке», целый ряд лирических стихов («Я обнял эти плечи и взглянул») и большая, как бы отдельная книжка – незаконченная – «Школьная антология». И эти стихи уже абсолютно лишены сколько-нибудь оптимистического взгляда – он переходит к абсолютно подавляющему минору. Как-то он сам сказал, что для него главная философская мысль – это шутка Светлова, слишком известная, чтобы её здесь цитировать.
Несмотря на юмористический цинизм этого высказывания, оно действительно имеет определённые основания – после ссыльных лет Бродский становится тем мизантропическим и как бы одноцветным поэтом, каким мы его знаем; причём практически нигде себе не изменяет. Иногда он пишет какие-то такие забавные стилизации, вроде «Нового Жюля Верна» или поздней поэмы «Представление», но и там шутки довольно саркастичны и злы и никакого просвета в этих стихах нет.
Другое дело – «Двадцать сонетов к Марии Стюарт». С одной стороны, это опять же некая стилизация, игра с историческими реалиями времён Марии Стюарт, но с другой – как раз в «Двадцати сонетах…» есть какая-то теплота и как бы ностальгическое переживание, но они тоже сделаны без утепления образа Марии Стюарт, в стилизованном варианте… Хотя в описании ленинградского кинотеатра, где шёл послевоенный фильм «Мария Стюарт», иногда появляются какие-то тёплые чёрточки: «…в чьей плюшевой утробе / приятнее, чем вечером в Европе» – да, есть какое-то утепление; тем более что для Бродского это одновременно и обращение к его постоянной музе Марине Басмановой – там явно просвечивает какая-то параллель. Но тем не менее это безрадостные стихи.
Любопытно, что ко мне эти стихи попали анонимно: мне кто-то положил в почтовый ящик «Двадцать сонетов к Марии Стюарт». Бродский просто присылал свои вышедшие на Западе издания с какой-нибудь часто анонимной оказией, потому что почта вся досматривалась.
Кстати, была ещё одна забавная история. Однажды году в 77-м приходит ко мне почтальон и вручает мне огромную бандероль. Из Варшавы. Открываю – там лежит какой-то огромный курс ветеринарии «Как лечить животных». Я ничего не понимаю: почему из Варшавы? К чему мне ветеринарная книга величиной в половину моего письменного стола? Решил сначала, что это розыгрыш какой-то. У меня уже были такие опыты. Но, слава богу, я её открыл. В этой книге было вырезано углубление, в котором лежал двухтомник Бродского. И его наш КГБ не поймал…
Со временем Бродский вообще становится стопроцентно безрадостным поэтом, в его стихах всё более и более проявляются элементы необарокко, так как он обладал замечательно изощрённым зрением, он умел вытащить метафору из любого положения, из любого слова. И хотя все эти метафоры или минорны, или злоязычны, или презрительны, но тут нет какого-то всемирного наплевательства. Он и по отношению к себе почти всегда выступает с такой отрицательной краской. Вот вспомним, как он себя описывает: «Кариес, седина, стыдно где…» – значит, он себя вполне заносит в тот серый минорный пейзаж, который он создаёт, глядя на наш мир. Причём он делает вещи, не очень принятые в поэзии, особенно в русской, в частности, то, что он пишет о своей возлюбленной в стихотворении «Бюст Тиберия», впрочем, как уже сказано выше, он и себя описывает в таких иронических и очень сниженных тонах.
Вообще описываемый им мир – это мир такой сумеречный, пессимистический, не оставляющий никакой надежды. Иногда вдруг проявляется какая-то крайне редкая позитивная черта, причём она звучит довольно стильно именно потому, что это в его поэзии – большая редкость. Вот в стихотворении «На своё сорокалетие» он пишет: «Только с горем я чувствую солидарность» – и это едва ли не единственный позитивный элемент. Даже когда он пишет стихи по поводу смерти своей матери и смерти отца, тут нет никакого, я бы сказал, погребального торжества – так сказать, никаких элементов надрыва. Несомненно, что своих родителей он очень любил (особенно отца), что он был с ними сердечно и душевно связан. Но, когда дело доходит до стихов, изобразительный, словесный, лексический ряды чрезвычайно притушены. И я помню, как мне он однажды сказал: «Вы все, – он имел в виду русских поэтов и, наверное, меня в их числе, – вы все привыкли рвать на себе рубашку, а я предпочитаю бормотать». И это справедливо. Мы действительно довольно часто берём такие высокие ноты – одни меньше, другие больше – и иногда даём петуха, чего у него совершенно нет.
После переезда в Америку, особенно в первое время – в 70-е годы, – изобразительность в его поэзии всё больше и больше усложняется. Он находит необыкновенно странные, но удивительные метафоры, которые, даже если их буквально не понимаешь, тебя до некоторой степени гипнотизируют. В этом смысле я очень ценю цикл «Часть речи»: небольшие стихи, написанные, видимо, где-то году в 73–74-м. «…И при слове «грядущее» из русского языка выбегают мыши…» Почему мыши? Но действительно, когда ты проникаешь в эти стихи, они становятся художественно очень убедительными.
В смысле многослойности, многозначности текста Бродский был гениально одарён своего рода таинственными способностями, одарён фрейдистскими приёмами, где не требуется буквального, немедленного объяснения образу, однако он тебя убеждает и становится поэтически состоявшимся. И таких стихов очень много. Весь цикл «Часть речи» – поэма «Колыбельная Трескового мыса», «Венецианские строфы», «Лагуна» и многое-многое другое – всё это замечательные достижения. Тогда ещё им владело, несмотря на весь негативизм, желание создать художественное произведение.
Я думаю, что где-то к концу 70-х, началу 80-х годов Бродского покидает стремление к созданию, построению вещи, и его негативизм становится ещё темнее. Он пишет стихи, отмеченные крайней подавленностью, в которых предстаёт совершенно ужасная картина мира сумеречного, прогнившего, полумёртвого, отрицательного; вокруг него как бы не мир, а морг.
И если он иногда отходит от этого и пишет какие-то, я бы сказал, большие ёрнические произведения, такие вот стилизации, вроде «Представления», или у него есть совсем маленькая поэмка «Назначение» – это такие явления чёрного юмора, весьма злого, саркастического и даже цинического.
Может быть, именно поэтому в последние годы он уже просто почти не пишет стихи; если посмотреть в собрание сочинений, то он, который мог за год написать несколько тысяч строк, за последние четыре-пять лет оставил совсем немного стихотворений.
Тут нельзя забывать, конечно, что он многие годы прожил под знаком смерти, что у него было три операции на открытом сердце, несколько инфарктов, что он мог умереть в любую минуту – как это, собственно, и случилось.
Надо ещё сказать, что его поэтический облик, в общем, сильно отличается от его реального, житейского облика.
В узком кругу он был человек очень добрый. Ему более всего был чужд богемный уровень доброжелательства, когда мы все друг друга поощряем, говорим какие-то хорошие слова: «ты гений, старик» и так далее, – но на самом деле это мало что значит. Все озабочены только своими делишками. Он не был таким человеком. Если он кого-то любил, если ему что-то нравилось, то он всеми возможными способами помогал, не жалел своего времени. «Я любил немногих, однако сильно…» При этом он, конечно, уклонялся от многих людей, которые его, что называется, доставали, но это естественно. Тем более что очень многие из них были людьми малоодарёнными, просто пытающимися использовать его в своих интересах.
Но, видимо, в нём был и момент моральной опустошённости, чему очень, в общем, соответствует его судьба. Ранние гонения, бедная жизнь, измены возлюбленной, предательство друзей, расставание с родителями и необходимость выжить в новой среде, в эмиграции, – всё это требовало какого-то жёсткого и отстранённого взгляда на вещи. И он где-то в душе этот отрицательный цинический взгляд, безусловно, хранил, и некоторые корни его поэзии именно из этого душевного слоя и произросли. Кроме того, как человек очень литературный, связанный с какими-то литературными явлениями, он выбрал, я бы сказал, такую объективистскую поэзию. Не лирику, даже в наилучших мировых образцах, а латинскую поэзию, особенно Горация, Катулла, позднюю латинскую поэзию – Тибулла и Проперция, и английскую поэзию с уже упоминавшимся Джоном Донном, и более позднюю поэзию англо-американскую, Одена, которого он так любил, Элиота – то есть поэзию не лирической экспрессии, а некоего внутреннего объективизма. Он создал довольно много теорий, которые защищают его позицию, прежде всего о первенстве языка, но и здесь мы сталкиваемся с тем, что объективистская стихия языка, которая не имеет лирических проявлений, а является структурой объективной, она также сводится к поощрению вот этого минорного взгляда на жизнь. В этом и заключается новация Бродского, а не в том, что он писал длинной строкой или любил переносы.