Федор Крюков - В сугробах
— Ну, говори делом?
— Семнадцать с полтиной, — сквозь намерзшие на усах и бороде сосульки спокойно, неторопливо, независимо отвечает дубленый тулуп — не то что раньше: покупатель, бывало, «ковыряет» товары, а продавец спросит четыре рубля за пуд, да и сам испугается своего запроса.
— Ты делом говори: хочешь продать?
Прасол высоко поднимает руку, шлепает по голице продавца и как будто с другого берега реки кричит голосом отчаянной решимости:
— По шестнадцати берешь?
— Семнадцать с полтиной…
— Да буде!
— Чего же буде? В Михайловке надысь по двадцать два отдал.
— Товар не тот!
— А это чем не товар? Гляди: как нарисованная… Это тебе не туша?
Свиная туша, около которой идет торг, грустно оскалив зубы с зажатою в них палкой и картинно опершись обрубленными ногами на грядушку саней, показывает в надрубленном на спине зияющем шраме толстый жировой слой: полюбуйтесь, мол…
— А печенку вынул?
— Неужли ж в ней оставлю?
— То-то… А то она вот 55 копеек фунт приходится, а в ней с полпуда наберется. В мерзлой-то ее не углядишь, а оттает — она и скажется… Ну, по шестнадцати отдавай?
Торг тянется долго, до изнеможения бьются и чуть не расходятся из-за пятачка. Цены — новые, а психология еще старая, и пятак кажется величиной, из-за которой не жаль потерять полчаса времени. И по-старому стоит толпа зрителей и слушателей, любопытствующих, чем кончится дело. Из нее то и дело вылетают острые словечки, подзадоривающие шутки, философские умозаключения, недоуменные вздохи, изумленное почмокивание языком…
— Вот оно, как играет нынче мясцо-то! Хошь — ешь, хошь — гляди, хошь — на семена блюди…
Новые цены все еще кажутся невероятными, ошеломляют. Мысль, привыкшая к старым меркам, не может освоиться с масштабом, меняющимся еженедельно, и своеобразный «принцип относительности» с трудом входит в сознание дубленых тулупов. В шутливых замечаниях чувствуется рядом с иронией над своим положением обладателей дорогого товара и смутная горечь недоумения.
— Ели, не думали, когда по рупь шесть гривен давали за пуд. А теперь как я ее буду есть, хошь она сейчас у меня и не купленная? Раз укусил — и на гривенник! Извольте радоваться… Семьей мы за две недели борова съедим… а он — сто целковых! Шутка сказать…
— Теперь уж не есть — не иначе как продавать…
— Продавать? Продать — блоху поймать, а купить — вошь убить… Вон Карпо осенью продал двух боровов по двенадцати целковеньких, думал: денег бугор нагреб… А сейчас еды решился: цены вон какие, сколько бы денег можно еще забрать?.. В тоску вдался человек, ходит как полоумный…
Жадность, темная, мужицкая, неосмысленная, мелкая жадность изображается в смехотворном виде и высмеивается как будто так же, как и прежде. Тогда она жила как бы гнездами: были скопидомы, сугубо хозяйственные мужички, упорные жрецы накопления, были кулаки, но жила и совесть, имело известную силу сознание греха, на словах нередко повторялся лозунг «жить по-Божьи».
Но что-то произошло — и именно теперь вот, на наших глазах, в наши дни, в переживаемый сейчас момент, — пропала где-то совесть, свиные и волчьи инстинкты затопили все углы жизни, жадность, хватание кредиток, очерствение приняли характер эпидемии и даже в патриархальных уголках, где имели еще действительную силу, например, узы родства, денежный поток прорвал и снес даже эти вековые связи…
— Я к родной сестре в Чигонаки поехал, — говорил мне тут же, на базаре, около свиной туши, в кругу собеседников в дубленых тулупах мой сверстник Николай Михеевич Агеев, старообрядец, хороший, трудолюбивый, хозяйственный казак. — У ней тысячи четыре одной пшеницы, а у нас эти два года вот недород на шее, житный хлебец едим. Ну, хочется иной раз пирожка… Ну, поехал. Ни одной меры не дала! — «Ну, продай!» — «Да как же я продам? Какую цену положить?» И не продала. А знаю, что продает: по два с полтиной — по три за пуд… Ну, а с меня взять эту цену совести не хватает… И не продала!..
— Мамушка теперь, — продолжал он, помолчав, с видимым волнением, — ест хлебец-то, ест и заплачет: «У родной дочери не нашлось пирожка-то мне дать!» А мы отдавали ее четырнадцати лет — корову дали… Родитель лошадь дал…
— Ныне по Писанию не живут, парень, — сказал кто-то из дубленых тулупов.
— Оно и вперед не знали Писания, а жили же, страмоты такой сроду не было… Капитолина под Рождество пришла к Ивану Самохину мучицы попросить к празднику — он четыре рубля спорол с нее за пуд… Че-ты-ре рубля! Это с удов<о>й-то и брать? Сын у ней один-то и есть — мобилизован, его же сын дома прохлаждается, лодырь такой — хоть поросят об лоб бей… А ведь он-то, Иван, у нас титором[5], Писание знает, заел Писанием меня: «Воспу принимаешь, дескать, а мы от воспы откупались; детишек в училище отдал — они там мирщатся»… Все Писанием тычет, а о лихоимцах ведь там, небось, сказано…
За Николаем Агеевым дубленые тулупы, не торопясь, один за другим и как бы нехотя передают другие эпизоды, характерные для новых взаимоотношений в нашем глухом уголке: Нефед просил у брата пшеницы на семена — ни зерна не дал, а амбары засыпаны хлебом; Хритон Савельич продал усть-хоперским казакам по три рубля за пуд не пшеницу, а сор, и то твердил, что уважение делает. Силифан Котенеткин продавал по два, потом стал просить по два с полтиной — дают; запросил по три — и то дают; теперь придержался — ждет, не дойдет ли до пяти рублей пуд, сам муку покупает…
И даже мой работник Ергаков, скопивший 350 рублей, поделился со мной, когда мы шли домой, своими затаенными помыслами. Имел ли он в виду консультацию или хотел намекнуть на возможность компанейских действий, я не догадался.
— Хочу по хуторам проехать, — глядя в сторону, вверх, говорил он мечтательным голосом. — Сейчас в хуторах зерна еще можно поценно набрать…
— На что тебе?
— Намелем мучицы — как на что? Оно к весне — вот поглядите — сколько покупателя у нас проявится, этого голоднищего. «Дай, пожалуйста!» Мука весной обязательно заиграет… А у меня деньги зря лежат все равно. Намелю муки — подходи видаться: рублика по четыре за пуд буду поджикивать — имеет свою приятность!
— Неловко это как будто, — говорю, — для совести-то?
— Другим в совесть, а нам неловко? Достаточно уж хребет-то гнул. От работы, сказано, не будешь богат, а будешь горбат. Люди деньги огребают, а мы гляди?..
Шла и, по-видимому, пришла к завершению своеобразная «мобилизация духа», но не та, к которой тщетно стремились люди, болевшие болью родины, горевшие ее стыдом…
Никакой неожиданности, пожалуй, и нет в той картине, которая теперь развернулась передо мной в родном углу. Время от времени я заглядывал в него, видел разные перемены — всё казалось естественным, объяснимым; было много огорчительного, но было и светлое нечто, хорошее. И все-таки то, что я услышал и увидел в последний свой приезд, поразило меня какою-то безнадежной и черствой оголенностью.
Я очень хорошо помню первые дни и месяцы войны, когда мне пришлось тут же работать над организацией помощи семьям мобилизованных, собирать на раненых, на разные нужды фронта. Не раз до глубины души я был охвачен умилением, и радостью, и верой, видя общую дружную готовность к жертве, к помощи, неожиданный порыв и подъем над буднями, над всей эгоистической и жесткой мелкотой. Даже Иван Сивохин, Харитон Быкадоров и другие сугубо хозяйственные мужички не смели показать себя теми скаредами и пауками, какими всегда были в нутре своем. Был энтузиазм, вселявший уверенность в силе, — без громких слов, без жестов, была молчаливая, с навернувшимися слезами, готовность принести себя в жертву за общее, за родину, за свое национальное лицо…
И еще долго, когда приходилось слышать, читать, быть свидетелем делецкой охоты, воровства, хватаний, продажности, видеть порядки на фронте, созерцать патриотическую деятельность предприимчивых людей из чиновных, инженерных, профессорских, журнальных кругов, — я, приезжая в родной угол, все-таки отдыхал: тут безропотно, честно, готовно несли жертву и была вера, что так надо, что вся Россия напрягает силы ради спасения чести и достоинства русского имени…
Куда все делось? Кто угасил этот прекрасный огонь?.. Но кто-то угасил — несомненно…
III
Думаю, что на обычный вопрос: каково деревенское настроение? — ныне пришлось бы отвечать коротко, хоть и не совсем ясно и точно: деловое. Деловое — в том особом смысле, когда дéла, творчества, созидательной работы не видать, а суеты, метания, беспокойства — много. Всем стало «некогда», все озабочены, спешат за что-то уцепиться…
Глухая станица, удаленная от железной дороги, затерявшаяся в степи, в самое недавнее время была тихим, патриархальным уголком, жившим неспешною, налаженною веками, монотонною жизнью. В свою пору работали — «копались в земле», — в свою пору отдыхали, съедая продукты трудов своих. Зима была временем бесконечной игры «в свои козыри» и «в три листика», в орлянку. Через край было времени и для созерцательности, для философских умозрений, перебранок, любительских кулачных боев. Не чужды были местным интересам и политические темы — этак за цигаркой, в потребительской лавочке, например, или на бревнах, у плетня, или в гостеприимной избе — притоне картежников и читателей газет.