Константин Крылов - Памяти Александра Зиновьева
В 1939 году, закончив со школой и получив законный «золотой аттестат» (медалей тогда не было), Саша поступил в Московский институт философии, литературы и истории имени Н. Г. Чернышевского — знаменитый некогда МИФЛИ.
В типовой биографии властителя дум советского разлива на таком месте обычно бывает какой–нибудь затык или помарка: «поступил с трудом, мешало происхождение, как–то выкрутились». Такой эпизод имеется, например, даже в биографии Станислава Лема, всего–то пару лет как побывшего советским человеком, но таки успевшего вкусить прелестей.
В зиновьевском случае всё было иначе. Сам он происходил из настоящей деревенской бедноты, зато этого нельзя было сказать о большинстве его соучеников: заведение было элитное, «для своих». Оно, собственно, было создано в тридцать первом именно как загончик для отпрысков советской элиты, желающих получить хорошее гуманитарное образование (преподавали в институте уцелевшие университетские профессора). В сорок первом МИФЛИ отправили в Ашхабад, а там сталинским указом вернули в лоно МГУ, но в конце тридцатых это было что–то отдельное. Конкурс — двадцать человек на место. К тому же Зиновьеву ещё не было семнадцати, требовалась райкомовская характеристика, которую ему не дали. Прорывался Зиновьев на общих основаниях, блестяще сдав экзамены.
Ещё один живучий мемуарный сентимент: воспоминания о каком–нибудь мамином крестике на шее, который пришлось снять. Здесь у Зиновьева тоже не было особых беспокойств: он с детства был атеистом, убеждённым и последовательным. Здесь он следовал семейной традиции: отец его оставил веру в Бога ещё в юные годы. Мать была формально верующей, но к обрядности относилась равнодушно, считая, что «Бог в душе». Саша снял с себя крестик в четвёртом классе, на медосмотре (что, если вдуматься, очень символично) — и больше не надевал его никогда.
Разумеется, как всякий убеждённый и последовательный атеист с сильным умом, он размышлял над теологическими вопросами. И, естественно, пробовал сочинить (точнее, построить, как строят базис логической системы) «новую религию» — без Бога, зато с предположением о существовании души и своего рода «духовной дисциплиной». Он сам определял это так: «Отказавшись от исторически данной религии, я был вынужден встать на путь изобретения новой. Я совместил в себе веру и неверие, сделав из себя верующего безбожника». Это всё, впрочем, было позже, во времена «Евангелия для Ивана» и «Жёлтого дома» (которые когда–нибудь будут прочитаны именно как теологические трактаты; вообще, наследие «умного» атеизма XX века может оказаться востребованным именно для нужд теологии — в качестве строительного материала). Но к православию, церкви и «попам» (иначе он их не называл) Зиновьев всю жизнь будет относиться с нескрываемым отвращением. Слово «духовность» для него было накрепко связано с образованностью, воспитанностью, бытовой гигиеной и отсутствием вредных привычек — то есть со всем тем, что ассоциируется со светским обществом. Советский атеизм он считал чуть ли не единственной «подлинно научной» частью марксистского учения.
Впрочем, отношения с марксизмом у Саши складывались ещё хуже, чем с церковью.
Если религиозной проблематики он до поры до времени просто не замечал, то «красная вера» выпила у него изрядно душевных сил. В детстве и юности он был, в общем, настроен прокоммунистически, особенно в части всеобъемлющего эгалитаризма и ограничения личных потребностей. Это хорошо соотносилось с его личным опытом. «Я был нищим среди нищих», вспоминал это время сам Зиновьев — добавляя, что коммунизм как таковой есть идея нищих, неспособных избавиться от своей нищеты. Впрочем, к тому же всегда и сводилась вся «русская духовность» — к попытке голых ограбленных людей как–нибудь согреться друг о друга в страшной, непрекращающейся нужде, в которой веками держат русских.
Но тогда Зиновьев практически не осознавал значимости национального вопроса. Он, конечно, замечал — глаз у него был точный — что его жиркующие одногруппники, живущие при Советах как баре, носят, как правило, какие–то странные фамилии, но особого значения этому не придавал. Нет, его бесконечно возмущал сам факт неравенства кого–то с кем–то, — в стране, в которой всё было принесено в жертву именно идеалам равенства и справедливости. Идеалы эти он принимал всерьёз.
Сейчас это звучит странно. В конце концов, многие другие, разочаровавшись в коммунизме, переживали это как освобождение от иллюзий: болезненное, но необходимое. В случае Зиновьева всё было иначе.
Перед ним было два пути. Отказаться от коммунистических идеалов и поискать другие идеалы. Или признать советский марксизм негодным средством для их достижения и поискать другие средства. Он не сделал ни того, ни другого: первое было для него невозможным, что касается второго, то он довольно рано пришел к выводу, что последствия реализации любого идеала сводят на нет все достижения. Социальный мир неисправим: он всегда будет оставаться носителем (более того — квинтэссенцией) зла.
«Суть моей жизненной драмы, — писал он впоследствии, — состояла не в том, что я разочаровался в коммунистических идеалах. Сказать это — значит, сказать нечто совершенно бессмысленное и пустое. Суть моей жизненной драмы состояла в том, что я необычайно рано понял: следующее воплощение в жизнь самых лучших идеалов имеет неотвратимым следствием самую мрачную реальность. Дело не в том, что идеалы плохие или что воплощают их в жизнь плохо. Дело в том, что есть какие–то объективные социальные законы, порождающие не предусмотренные в идеалах явления, которые становятся главной реальностью и которые вызывали мой протест».
Это тотальное разочарование в социуме как таковом впоследствии дало Зиновьеву очень сильные позиции для его исследования. Но в тот момент оно подтолкнуло его к действиям далеко не академического свойства.
IIIДвигаясь дальше по биографии Зиновьева, мы натыкаемся на эпизод, к которому можно относиться по-разному — в том числе и без всякого доверия, равно и без особой симпатии. Ну это уж кто как.
Я имею в виду "подготовку покушения на Сталина", разрешившегося в результате в пламенную антисоветскую речь среди соучеников, арест, сидение в лубянской тюрьме и совершенно не укладывающееся ни в какие рамки идиотское бегство прямо от тюремных ворот.
Сам Зиновьев возвращался к той истории неоднократно — пытаясь, похоже, понять, "как это всё могло с ним случиться". Последний по времени рассказ — в мемуарной "Исповеди отщепенца". Судя по негероичности тона и фона, а также и той интонации честного недоумения, которую трудно подделать, на сей раз, Зиновьев был максимально точен, насколько это возможно для человека: фантазии о покушении, разговоры в кругу "юношей бледных" (тогда эта порода ещё не была выведена под корень), план, обретающий черты, решимость — и в последний момент срыв.
Убийство Сталина в те годы было довольно-таки распространённой мечтой. Как правило, она приходила в голову совершенно определённым людям — русским "из простых", тем или иным способом выбившимся из нищеты и получившим советское образование. Некоторые из них были убеждёнными коммунистами, некоторые — наоборот. Сталина они ненавидели за много чего, прежде всего за коллективизацию, ну и за всю советскую мерзость в целом.
В большинстве случаев потенциальные истребители тирана понимали, что это чистой воды самоубийство, причём мучительное: что делают чекистские следователи с человеческим мясом, заговорщики знали или догадывались. Поэтому в большинстве случаев мечты и разговоры не доходили даже до первых прикидок. Но настроение было если не массовым, то распространённым.
Чтобы не ходить далеко за примерами: судя по семейным преданиям, мой собственный дед одно время строил подобные планы. О том же рассказывал мне брат моей бабушки (я его помню как "дядю Колю"). Дед мой подошёл к делу с технической стороны и в результате решил, что вероятность удачи слишком мала, и не стал браться. Дядя Коля по жизни был побаранистее, но ему повезло: его взяли раньше, за еврейский анекдот. В результате оба выжили — разной ценой — и продолжились в поколениях. От тех, у кого дело дошло до попыток реализации, не осталось ни рода, ни памяти — даже на мушиный след чьей-нибудь мемуарной сноски.
План Саши и его друзей был, в общем, не хуже прочих. Предполагалось выстрелить в Сталина во время первомайской демонстрации на Красной площади, из колонны. Пронести оружие было можно, попытаться выстрелить до того, как схватят и скрутят — некоторых шанс был. Попасть — маловероятно, но не совсем. Убить — при исключительно благоприятном стечении обстоятельств (подобным, скажем, тому, которое сопутствовало Гавриле Принципу и его дружкам из "Чёрной руки"). В общем, понятно.