Владимир Чертков - Злая забава. Мысли об охоте
Распороть кинжалом брюхо, раздробить об пень мозг, рвать на части и т. п., все это — самые обыкновенные и даже нужные поступки на охоте. Но ведь всякому человеку естественно жалеть животных и больно видеть их страдания. Почему же тем же самым людям, как скоро они на охоте, не только не жалко, но и не совестно обманывать, преследовать, гнать, травить и всячески мучить и истязать животных? Всякий человек совершает на охоте такие поступки, за которые избранил или избил бы уличного мальчишку, если бы застал его на совершении их над животными, не признаваемыми дичью.
Пусть всякий охотник вдумается в свое поведение по отношению тех существ, по которым он охотится; пусть он на минуту перенесется в их положение, и он принужден будет признать, что это так.
Удивительное дело, мы гордимся прогрессом цивилизации, самодовольно обозреваем, то, что считаем ее успехами во всех возможных отраслях жизни, и вместе с тем, не замечаем того, что наша жизнь часто основана на самых диких, несправедливых и жестоких началах, о которых грядущее человечество будет в свое время вспоминать с таким же отвращением, с каким мы теперь оглядываемся назад, например, на рабство и пытки.
Охота по своему значению, конечно, не самое важное и вопиющее из всех сохранившихся безобразий прошлого; но беззастенчивое и беспрепятственное ее процветание в наше время любопытно и поучительно. Поучительно то, что истинный смысл охоты нельзя затуманить и прикрасить фальшивою личиной служения какому либо великому принципу, необходимому, будто бы, для блага людей, как затуманивается и прикрывается истинный смысл большинства проявлений сохранившихся до сих пор остатков варварства.
Но человеческий ум услужлив и всегда готов найти благородное оправдание всякому скверному поступку. Так было и со мной, когда я усомнился в законности охоты, но не хотел еще отказаться от нее. Мне теперь и совестно, и смешно вспоминать о том, сколько хитросплетенных оправданий я в то время выдумывал для того только, чтобы как-нибудь удержать за собой нравственное право продолжать любимую потеху.
Помню, что одним из моих оправданий было соображение о том, что всякое животное, как хищное, так и не хищное, уничтожает других живых существ. Не только волк поедает овец и зайцев, но и заяц непременно проглатывает вместе со своим кормом большое количество насекомых, случайно туда попадающих и которым столько же хочется жить, как и всяким другим животным. А потому, убивая на охоте одно живое существо, я этим самым спасаю жизнь всех тех существ, которых оно уничтожило бы, если бы продолжало жить. Утешаясь этой отговоркой, казавшейся мне достаточным доводом, я продолжал охотиться.
Но вот однажды, стоя на опушке леса во время облавы, я выстрелом свалил водка и подбежал к нему, чтобы добить его толстой палкой, припасенной для этой цели. Я бил по переносице, самой нежной части волчьего тела, а волк с диким исступлением смотрел мне прямо в глаза и при каждом ударе испускал глухой вздох. Вскоре лапы его судорожно задергались, вытянулись, по ним пробежала легкая дрожь, и они закоченели. Я побежал на свой номер и, весь запыхавшись от волнения, притаился за своим дерёвом в ожидании новой жертвы. Вечером, в постели, я вспоминал впечатления дня, и воображение мое все возвращалось к той минуте, когда в кустах, недалеко от меня, послышался шорох, показался на опушке волк и стал озираться по сторонам. Я вспоминал, как волк, не заметив меня и слыша за собой крики загонщиков, пустился было прочь от леса в степь, как в эту минуту я повалил его выстрелом и как стал добивать его.
Я вспоминал все это с замиранием сердца и с наслаждением переживал вновь свое волнение. Вспоминая это, я заметил, что я с каким-то настоящим сладострастием упиваюсь страданиями издыхающего животного. Мне стало совестно за себя. И тут я сразу, не умом, а сердцем почувствовал, что это убийство волка было само по себе делом дурным, что хуже еще самого дела было мое наслаждение им, и что хуже всего была та недобросовестность, с которой я оправдывал все это.
Тогда только рассудок указал мне и логическую несостоятельность моего прежнего рассуждения в пользу охоты. Я понял, что если я, убивая волка, утешаю себя тем, что спасаю его жертвы от смерти, то, став в положение самого волка, я мог бы точно так же сказать, что, оставаясь в живых и поедая, например, зайца, я спасаю тех насекомых, которых вместе со своим кормом проглотил бы заяц, если бы он остался жив, и т. д. без конца.
Не стоило бы, пожалуй, упоминать о таких жалких софизмах. Но при разборе их невольно напрашивается аналогия с теми громкими фразами и глубокомысленными рассуждениями, которыми мы привыкли оправдывать более крупные безобразия современной жизни, узаконенные общественным мнением.
Я помню еще, что одно время опасность, которой подвергается охотник при некоторых видах охоты, служила в моих глазах обстоятельством, придающим охоте какое-то особое достоинство. Я не замечал тогда того, что охотник всегда устраивается так, что для него несравненно меньше опасности, чем для зверя; а главное то, что, рискуя для забавы своей жизнью, данной ему для служения людям, охотник не только не уменьшает, но и увеличивает свою вину. Существует столько способов служения ближнему с опасностью жизни, что грех подвергать себя ей для своей похоти.
Но если охотники и гордятся опасностью, которой они иногда подвергают себя, зато они вовсе не замечают другой, безо всякого сравнения более существенной опасности, которой они постоянно подвергаются при всех, решительно всех видах охоты.
Сострадание предоставляет одно из самых драгоценных свойств человеческой души. Жалея страдающее существо, человек забывает себя и переносится в его положение. Этим он освобождается от ограниченности своей отдельной личности и получает возможность чувствовать единство своей жизни с жизнью других существ, представляющейся ему без страдания непонятной и чуждой, совершенно отдельной, не имеющей с его жизнью ничего общего. Упражняя и развивая эту способность, человек приближается к слиянию с той вне-личной жизнью, которая поднимает на высшую ступень его сознание и дает ему наибольшее доступное ему благо. Таким образом, сострадание, содействуя для других существ облегчению их страданий, вместе с тем приносит еще больше пользы тому, в ком оно зарождается.
Будда Саккиа-Муни, учитель сострадания, запрещал своим ученикам убиение какой бы то ни было живой твари. Сохранилось трогательное сказание о том, как один из его странствующих последователей набрел на собаку, страдающую от язвы, наполненной червяками. Странник, как говорит предание, присел на землю, своими руками вытащил червей, сгреб их в кучу на дороге и пошел дальше. Но вдруг он вспомнил о том, что отнял пищу у червей, и что они умрут без нее. И ему их стало жалко. Он вернулся назад и, вырезав кусок мяса из своей голени, положил его в кучу червей, чтобы им было чем питаться. И тогда только он со спокойной душой пошел своей дорогой.
Сказание это поучительно не в том, конечно, смысле, что и нам всем следует отдавать себя живьем на съедение червям, а в том, что нет пределов увеличения чувства жалости, и что она никогда не должна быть заглушаема, а, напротив, всегда поощряема.
Жалость — одно и то же чувство, будь оно вызвано страданиями человека или мухи. Как в том, так и в другом случае человек, отдаваясь жалости, выступает из своей личности и увеличивает объем и содержание своей жизни. И поэтому человек должен особенно дорожить всяким проявлением в себе жалости, к какому бы существу она ни была вызвана, при первом малейшем проблеске жалости, хотя бы вызванном самым, по-видимому, ничтожным поводом, следует дать ход этому чувству, не заглушая его. Человек, понимающий значение жалости, не станет опасаться того, что проявление ее могут показаться людям смешными. Что ему за дело до того, что, вынесши на двор и выпустив из мышеловки пойманную мышь, вместо того, чтобы ее убить, он вызвал насмешки или неодобрение окружающих его людей, когда он знает, что этим он не только спас от смерти существо, не менее его дорожащее жизнью, но, дав свободный ход чувству сострадания, приблизился на шаг к той высшей жизни всеобъемлющей любви, которая не вмещаясь ни в каких условных границах, освобождает его от смерти и сливается с источником жизни.
Всякий охотник поступает как раз наоборот: он не раз и не два, а постоянно заглушает в себе это драгоценное чувство жалости в самом его зародыше. Едва ли найдется между охотниками такой, который ни разу не испытал бы хотя бы намека на чувство жалости к какой-либо из своих жертв. Но всякий охотник всегда спешит заглушить это чувство, считая его стыдным. И вот, топчется первый, едва еще успевший пробиться росток сострадания, жалости, из которого вырастает высшее и радостнейшее чувство любви. В этом-то постепенном, душевном самоубийстве и заключается главный вред охоты.