Мирча Элиаде - Испытание лабиринтом: беседы с Клодом–Анри Роке
— Это было видно! Я видел страх в его глазах, видел, как он испугался ребенка. Этот громадный, редкой красоты ящер испугался ребенка. Удивительно.
— Вы сказали, что дракон был очень хорош, потому что это была самка или андрогин. Для вас красота по сути своей связана с женским началом?
— Нет, я различаю в красоте андрогина и мужскую красоту. Я не могу свести красоту, даже человеческого тела, только лишь к женской красоте.
— Почему вы говорите об «андрогинной красоте» применительно к животному?
— Потому что оно было совершенством. В нем было все: грация и страх, жестокость и улыбка — все.
— Для вас «андрогин» — не пустое слово. Вы развивали тему андрогина…
— И всегда настаивал на том, что андрогин и гермафродит — разные вещи. В гермафродите оба пола сосуществуют. Вам известны статуи мужчин с женской грудью… Андрогин же являет собой идеальное совершенство: оба пола слиты воедино. Это особая человеческая порода, особая порода… Вот в чем дело, я полагаю. Конечно, они оба, и гермафродит и андрогин, присутствуют в культуре — не в одной только европейской, но и в мировой. Для меня лично привлекательней тип андрогина, я нахожу в нем совершенство, которое трудно или невозможно воплотить в особи разного пола.
— Нет ли тут определенного противопоставления — между звериным и божественным, — которое «структурный» анализ выделяет в Древней Греции? Не принадлежит ли гермафродит звериному, а андрогин божественному?
— Да нет, я не считаю гермафродита монструозным созданием. Это скорее отчаянная попытка создать нечто цельное. Но он не доведен до конца, недоделан.
— А какой смысл вы придаете комнате–виноградине? Почему, как вы думаете, это воспоминание осталось таким живым?
— В силу впечатления — атмосферы, райской атмосферы. Все зелено, золото сквозь зелень. Потом тишина, совершенная тишина. И вот я проникаю в эту зону, в это священное пространство. Я говорю «священное», потому что оно было совсем особого свойства: ничего мирского, ничего обыденного. Ничего от того мирка, в котором я жил: папа, мама, брат, двор, дом… Нет, тут все было совсем по–другому. По–райски. Некое место, до этого недозволенное и после снова недозволенное… В моей памяти оно осталось как нечто из ряда вон выходящее. А эпитет «райское» пришел позже, когда я узнал это слово. Религиозный опыт? Нет. Но я понял, что побывал в каком‑то совсем другом пространстве и пережил что‑то совсем особенное. Иначе меня не преследовало бы это воспоминание.
— Некое «совсем другое» пространство, пронизанное зеленью — и свежестью — и золотом; священное место, запретное (но не давящее своей запретностью, не так ли?) Самые настоящие образы рая: первозданная зелень, золото, шаровидность пространства, этот свет; да, похоже, в раннем детстве вы пережили «момент рая» — Эдема, изначального рая.
— Пожалуй.
— Но под этим «совсем другим» я, как, конечно, и вы, вижу то самое ganz andere, которым Отто определяет священное. И еще я вижу, как этот образ из детства занимает место среди тех, что позже увлекли и приворожили Мирчу Элиаде. Кто читал ваши книги, тот, услышав такое воспоминание и даже не зная, чье оно, непременно подумает о вас. И не эти ли два сильных впечатления: от дракона и от замкнутого, светящегося, раеподобного пространства, — дали направление вашей жизни?
— Не знаю… Я интуитивно чувствую, какие книги, какие открытия в отрочестве пробудили во мне интерес к религиям и мифам. Но я не мог бы сказать, в какой степени определили мою жизнь те впечатления детства.
— В «Саду наслаждений» Босха изображены существа, которые живут в плодах…
— Нет, мне не казалось, что я попал в сердцевину огромного плода. Я просто не мог найти другого сравнения для света, для этого золота сквозь зелень, кроме как что такой свет я видел бы изнутри виноградины. Нет, это была идея не плода, не того, что я живу в плоде, а что я попал в райское место. Впечатление шло от света.
«Как я открыл философский камень»
— Итак, вы пошли в школу на улице Мынтуляса. Какие у вас остались впечатления от той поры?
— Главное — то, что я пристрастился к чтению. Лет с десяти я начал много читать: детективы, романы — словом, все, что читают в десять лет, даже несколько больше. Александра Дюма, например, в румынском переводе.
— А сами вы уже писали?
— По–настоящему я начал писать в первом классе лицея.
— Сколько я знаю, вы тогда увлекались наукой.
— Естественными науками — да, математикой — нет. Я сравнивал себя с Гёте… Гёте терпеть не мог математику. И, как и его, меня тянуло к естественным наукам. Я начал с зоологии, но в ней всего интересней была энтомология. Я писал и публиковал заметки о насекомых в «Газете народного знания».
— Двенадцатилетний автор!
— Да, первый текст я опубликовал в тринадцать лет. Рассказик на научную тему, который я представил на всерумынский конкурс для лицеистов, устроенный «Газетой народного знания». Рассказик назывался «Как я открыл философский камень». Мне присудили первую премию.
— Это не тот ли текст, о котором вы пишете в «Дневнике»: «Я его потерял, и вряд ли он найдется, а как бы мне хотелось его перечесть…» Так и не нашелся?
— Нашелся. Один человек, прочтя «Дневник», пошел в библиотеку Академии, разыскал его, скопировал и любезно прислал мне. Я помнил тему и концовку, но никак не манеру письма. Меня приятно удивило, что он вполне прилично написан. Без педантизма, без «научности». Самый настоящий рассказ… Речь там идет о четырнадцатилетнем школьнике — обо мне, — у которого есть своя лаборатория и который делает опыты, потому что, как положено, одержим идеей найти то, что способно изменить материю. Ему снится сон, а во сне — откровение: ему показывают, как получить это самое то. Он просыпается и находит у себя в тигле слиток золота. Он уверен, что произошла трансмутация. И только потом понимает, что это пирит, сернокислый пирит.
— Так значит, философский камень найден во сне.
— Во сне ко мне пришло какое‑то существо, то ли зверь, то ли человек, — оборотень, который дал мне рецепт. А я последовал его совету.
— Чтобы ребенку написать такой рассказ, ему надо интересоваться не только насекомыми, но и химией, и алхимией…
— Я увлекался зоологией, разделом «насекомые», но и физикой, и особенно химией, причем, что любопытно, сначала неорганической, а потом уж органической.
— Сон, алхимия, химерический вестник — все образы и темы Элиаде в первом же его сочинении. Вы не считаете, что мы с самого детства безотчетно знаем, кто мы и куда идем?
— Не могу судить… Для меня этот рассказик знаменателен, потому что он напомнил мне, что в возрасте двенадцати–тринадцати лет я серьезно, по научному ставил опыты и одновременно — давал волю воображению.
— Вот что вы имели в виду, говоря о дневной стороне духа…
— О дневном строе духа и о ночном строе духа.
— Наука — на дневной стороне, поэзия — на ночной.
— Да. Литературное воображение, оно же мифологизированное, оно же — открыватель двух великих полюсов метафизики. Ночного, дневного — обоих. Coincidentia oppositorum. Великое всё. Инь и ян…
— В вас живут с одного края ученый, с другого — писатель. И сходятся они на территории мифа.
— Именно. За интересом к мифологии и к структуре мифа стоит желание расшифровать весть этой ночной жизни, ночного созидания.
Мансарда
— Итак, еще не кончив лицей, вы — уже писатель!
— В некотором роде, потому что я напечатал не только под сотню заметок в «Газете народного знания», но и несколько рассказов, описание походов в Карпаты, «кругосветки» по Дунаю и Черному морю и, наконец, фрагменты романа — «Романа о близоруком подростке»… Это была целиком и полностью автобиографическая вещь. Я, как и мой герой, когда испытывал приступы меланхолии — молдавское наследие, — боролся против нее какими только мог «духовными техниками». Я читал «Воспитание воли» Пайо и применял прочитанное на практике. Уже в лицее я занялся тем, что после назвал «сопротивлением сну». Я боролся за время. Меня ведь интересовали не только естественные науки, но и множество других вещей: я открывал для себя ориенталистику, алхимию, историю религий. Случайно мне попались Фрэзер и Макс Мюллер, а когда я стал учить итальянский (чтобы читать Папини), я открыл итальянских ориенталистов и религиеведов: Петтаццони, Буонаюти, Туччи и других… И писал статьи об их книгах и о проблемах, которые их занимали. Мне, надо сказать, крупно повезло: я жил в мансарде в мамином бухарестском доме, и мансарда была совершенно изолированной. Так что в пятнадцать лет я принимал у себя товарищей, мы могли целыми вечерами и даже ночами вволю дискутировать, попивая кофе. Мансарда была расположена так, что шум никого не беспокоил. А шестнадцати лет от роду я вошел в полное владение ею. Вначале мы занимали ее вместе с братом. Потом он поступил в военный лицей, а я остался полноправным хозяином двух отличных каморок. Я мог читать хоть всю ночь напролет… Вы ведь знаете, когда тебе пятнадцать и когда ты открываешь для себя современную поэзию и множество разного другого, лучше иметь свою комнату, которую ты можешь обустроить по своему вкусу и которая — не просто угол, выделенный тебе родителями. Так что это было по–настоящему мое место. Я там жил, кровать покрасил, как мне хотелось, на стенах развесил гравюры, вырезанные из журналов. А главное — там были мои книги. Это было больше, чем рабочая комната, это был мой дом.