Руслан Киреев - Чехов; Посещение Бога
Так далеко не заглядывали ни боги Гомера, ни ветхозаветный владыка владык, хотя будущее в этих изначальных текстах столь же существенно важно, как и прошлое. А смерть? Какое ей придается в этих текстах значение? Никакого. Это позднейшие авторы пристрастно и пристально всматриваются в нее, древние же -- самые древние! -- лишь скупо о ней информируют. Так что, вольно или невольно, Чехов возродил традицию, в его время утраченную.
Смертельно больному солдату Гусеву объявляют, что он не жилец на этом свете. А он? Что он? Ничего. Любопытствует: "Нешто доктор или фельдшер сказывал?" И это -- все. Еще, правда, сетует, что "домой не написал... Помру, и не узнают". На вопрос же, страшно ли умирать, отвечает чистосердечно: "Страшно". Но смерти ли как таковой боится он? "Мне хозяйства жалко... Без меня все пропадет, и отец со старухой, гляди, по миру пойдут". Опять-таки куда важнее жизнь, которая будет после него, нежели обрыв, исчезновение жизни собственной.
Без всякого содрогания думают чеховские герои о собственной кончине. Больше того, многие из них непостижимо легко -- а то и легкомысленно! --конец этот приближают. Если в первой редакции пьесы Иванов перед тем, как пустить себе пулю в лоб, произносит, как бы мотивируя свое решение, предлинный монолог, то в окончательном варианте он ограничивается всего несколькими словами.
Саня из громоздкой юношеской пьесы "Безотцовщина" эти прощальные слова пишет. Не говорит, а пишет, не забыв напомнить в конце, что "ключ от Мишиного комода в шерстяном платье". Вот он, будущий Чехов! Треплев до каких бы то ни было объяснений вообще не снисходит, просто "молча рвет все свои рукописи и бросает под стол, потом отпирает правую дверь и уходит". Такова ремарка. Слов -- никаких, а спустя несколько минут раздается выстрел. Один из героев выходит глянуть, в чем дело, вернувшись же, вполголоса сообщает: "Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился..."
Так заканчивается комедия "Чайка". Комедия! (Ею, не будем забывать, был первоначально и "Иванов", лишь впоследствии ставший драмой.) То есть не только смерть игнорируется при обозначении жанра, игнорируется самоубийство, которое испокон веков считалось кульминацией действа трагического.
Соответственно относятся к нему и чеховские герои. "Стреляться в земской избе -- как это бестактно!" -- замечает доктор Старченко ("По делам службы"). Герой другого рассказа -- "В сарае", -- который сам Чехов определял как "рассказ про самоубийцу", объясняет случившееся просто: "Ум за разум зашел". И тут же, словно подтверждая сказанное, мелькают в освещенных окнах "похожие на танцующие пары странные тени". Это, оказывается, самоубийца, которого пытались вытащить с того света, испустил дух.
Такова пусть опосредованная, но картина смерти. "Замелькали тени, похожие на танцующие пары..." Кто в мировой литературе позволял себе подобное? Разве что Шекспир.
Обратите внимание: самоубийство совсем необязательно у чеховских героев. Иванов -- не тот, что в драме, а тот, что в комедии, -- благополучно женится на Саше и вовсе не думает стреляться, тихо умирает от сердечного приступа. (Хорошенькая комедия!) Поначалу остается жить и Володя, герой одноименного рассказа. Впрочем, не совсем одноименного. В газетном варианте рассказ назывался "Его первая любовь" и заканчивался бурным объяснением Володи с матерью. Сцена самоубийства, как и сцена ночного свидания, дописаны позже, при подготовке сборника "Хмурые люди". Кажется, это сильно подпортило вещь. Володя, конечно, мог убить себя, но мог ведь и не убивать. Отказывается от намерения застрелиться и обманутый муж Федор Сигаев ("Мститель"). Васильев из "Рассказа без конца" стреляется, но неудачно и сам же в удивлении: "Полчаса тому назад я страстно желал смерти, теперь же и не думаю о смертном часе". А попробуйте вообразить себе Анну Каренину, не бросившуюся под поезд! Можете ли вы представить себе ее дальнейшую жизнь? Вряд ли. Вот здесь действительно ситуация тупиковая. Ситуация, о которой говорят: хоть в петлю лезь!
У Чехова таких ситуаций нет. Крушение отдельно взятой судьбы (пусть даже и своей собственной или даже в первую очередь -- своей собственной) никогда не становится у него крушением миропорядка. То, что с близкого расстояния кажется трагедией, при достаточном удалении приобретает черты комического. Не потому ли, кстати, и называл он свои драмы комедиями? Нет, не летит в тартарары мировой порядок, когда умирает тот или иной человек, --за одним-единственным исключением. Исключение это -- Лев Толстой. По воспоминаниям Бунина, Чехов не раз повторял ему: "Вот умрет Толстой, все пойдет к черту". Но сначала умер не Толстой, который был на тридцать с лишним лет старше его, сначала умер Чехов, и в этом есть своя если не справедливость, то закономерность. Чехов в свои без малого сорок лет был куда старше -- и телом, и, главное, духом -- почти восьмидесятилетнего Толстого.
Вообще говоря, вопреки общепринятому мнению, Чехов умер глубоким стариком. Забудьте о хронологии -- есть вещи куда более убедительные, нежели хронология. Например, его собственные рассыпанные в многочисленных письмах признания. "А знаете, я старею, чертовски старею и телом и духом. На душе как в горшке из-под кислого молока". "Чем глубже погружаюсь я в старость, тем яснее вижу шипы роз..." Это писано в 33 года, и это не мимолетное настроение, и уж тем более не кокетство, а точное и трезвое ощущение своего возраста. Внутреннего возраста. В котором он находит если не удовлетворение, то род утешения. "Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне это не удастся, то у меня будет оправдание: я старик". Тот же Бунин свидетельствует, что Чехов "состарился душевно и телесно очень рано" и уже к сорока годам "стал похож на очень пожилого монгола своим желтоватым, морщинистым лицом". А Горький -- тот прямо написал жене сразу после смерти Чехова: "Я давно был уверен в том, что Антон Павлович не жилец на этом свете".
Несомненно, был в этом уверен и сам Антон Павлович. Предчувствием близкого конца пропитан рассказ "Архиерей", над которым Чехов работал два с половиной года -- срок, для него поразительно большой. И дело тут не только в постоянно одолевающих его хворях. Именно тогда, в самый разгар работы над "Архиереем", он признается Горькому: "Чувствую, что теперь нужно писать не так, не о том, а как-то иначе, о чем-то другом, для кого-то другого, строгого и честного". То была поздняя осень 1901 года, Чехов живет в Ялте, один, без жены, которой пишет практически ежедневно. "Сижу дома и скучаю, точно сижу в тюрьме". А двумя днями раньше: "Я пишу, работаю, но, дуся моя, в Ялте нельзя работать, нельзя и нельзя. Далеко от мира, неинтересно, а главное -- холодно". Ключевое слово тут -- слово "далеко". Оно и в "Архиерее" есть, то ли из письма туда перебралось, то ли, напротив, в письмо из рукописи, которая продвигалась вперед так мучительно, так небывало медленно. Герой, который от болезни "очень похудел, побледнел и осунулся", все явственней ощущает, "что все то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться".
И что же герой? (А вместе с ним, надо полагать, и автор.) Напуган? Подавлен? Ничего подобного. "Как хорошо! -- думал он. -- Как хорошо!" Да что же тут хорошего? Смерть совсем рядом, он ощущает ее дыхание, но дыхание это не пугает его, а воспринимается как свежий ветер. Ему представляется, что он "идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он теперь свободен, как птица, может идти куда угодно!" Вырвался, стало быть, из тюрьмы. Вырвался из монастыря -- Чехов и о монастыре тоже писал жене, двумя месяцами раньше, в последний день лета: "Без тебя мне так скучно, точно меня заточили в монастырь".
Заточили? Или, может быть, сам спрятался, сам укрылся -- вот только, возникает вопрос, от кого? От чьих исподволь и пристрастно, пристально, ревниво наблюдающих за ним -- уже давно наблюдающих -- глаз?
И тут надо сказать главное: Россия ждала смерти Чехова. Ну, не так чтобы прямо ждала, откровенно и нетерпеливо, но -- ждала, что не особенно-то и скрывала. Предрекала -- публично! -- скорый и необратимый закат столь ослепительно вспыхнувшего таланта, смерть под забором предрекала и прочие ужасные вещи.
Чехов знал это. Но не торопился развеять сладострастные ожидания публики, в особенности публики литературной и окололитературной. Напротив. Делал, кажется, все возможное, чтобы укрепить за собой репутацию поэта сумерек, хмурых людей, бессмысленности бытия вообще и человека в частности. Неоднократно говаривал он -- и в письмах, и в произведениях своих, -- что жить ему, дескать, осталось недолго. "Я лично даже смерти не боюсь", --писал он А. Суворину, едва перешагнув тридцатилетний рубеж, и это не случайный мотив, не дань скверному настроению или разыгравшемуся геморрою. Ровно за месяц до этого, день в день, писал И. Леонтьеву, печатавшемуся под псевдонимом Щеглов, "милому Жану", как он с улыбкой называл этого человека, что "жить не особенно хочется". Почему? А Бог весть -- почему. "И тепло, и просторно, и соседи интересные, и дешевле, чем в Москве, но, милый капитан... старость". Это писано в октябре 1892 года (октябрь, конец октября стоял, правда, скверный, слякотный), он в собственной усадьбе, постоянно благоустраиваемой, знаменит, тем не менее "жить не особенно хочется". Прибавляет, правда, что и "умирать не хочется, но и жить как будто бы надоело".