Лев Аннинский - Русские и нерусские
А русские, громящие в 1914 году немецкие магазины? Они что, разбираются в нюансах? Они бьют подряд всех, кто похож на немца, не вчитываясь в генеалогические древо, которое добропорядочные остзейцы вывешивают на дверях своих лавок.
Никаких «аргументов», никакой «диалектики»!
А все-таки поищем ее в двоящихся фронтах двукратной мировой бойни.
Русская агитка 1914 года построена на том, что враг смешон. Дурного вкуса полно, трагизма ни на грош, не боимся мы немца, потешаемся над ним.
Немецкая агитка, напротив, полна трагического пафоса. Идет борьба Нибелунгов с нерасчленимой массой; победа над нею патетична; убитых русских считают миллионами «штук», они разбегаются, оставляя тевтонов в загадочном расступающемся пространстве.
Хитрые «византийцы» тайно чуют опору, мечтательные «тевтоны» — нет.
1941 год. Советская агитка сворачивает революционные сюжеты и ставит народ перед фактом нашествия. Слова «оккупант» и «захватчик» весомее, чем «фашист» и «немец» (немца вроде и нет, есть все тот же высмеиваемый «фриц»). Подо всем этим — реальность.
Геббельсовская агитация строится на ирреальности. «Чем больше лжи, тем легче верят». О простодушные юберменши: и это стряпается в народе, давшем Канта и Гёте!
А может, тут как раз логика?
Берем исходные ситуации: советская власть получила в наследство от царизма полуграмотный малокультурный народ; отсюда сверхзадача агитпропа — просветить, раскрыть народу глаза на реальность. Германский народ — поголовно грамотный, он — носитель великой культуры, и ему гитлеровская пропаганда не собирается «раскрывать глаза». Напротив, ей надо искать такую точку, чтобы «скосить глаза». Геббельс озабочен вовсе не охватом истины, он ищет контактные сюжеты, «коммуникативные ситуации», рассчитанные на тех, кто воспримет химеру: «еврейский заговор», «отбросы истории», «буденновские шапки». Верит ли в химеры сам пропагандист и есть ли за ними реальность, — уже не важно. Выйти из этого абсурда, не попрощавшись с логикой, невозможно.
Вы можете себе представить в устах Геббельса фразу: «Народ русский, государство российское остается»? Увы. Никаких на сей счет планов после своей победы немцы не предусматривали, Гитлер такие варианты просто запрещал обсуждать. Тайный страх сильнее аргументов.
Тотальный страх великого народа, зажатого в центре Европы и не находящего, к чему приложить свою мощь — в отличие от Британии, переплывающей моря, и от России, разбегающейся в немереные пространства.
В финале драмы наш Агитпроп успевает унять ненавидящего немцев Эренбурга («товарищ упрощает») и — на плакатах — вывести из фашистской темницы на светлый простор великих немцев: Канта, Шиллера, Гёте и даже Гейне (насчет последнего — явно «упрощая»). Мы их, так сказать, вывели. Как их ввести обратно? Немецкие историки до сей поры решают: был ли нацизм порождением германизма или чуждым явлением, оккупировавшим Германию.
Впрочем, и мы до сих пор решаем, висел ли коммунизм ярмом на доброй русский шее, или он и был шеей, которая удержала голову, когда по ней лупили те же немцы.
Тоталитаризм прост, пока воюет. Нет войны — и соображаешь, откуда у него что растет. Начинается диалектика.
Тевтобург — Веймар — Аушвиц
Как немец стал гитлеровцем?
Два слова об авторе, на суждения которого я опираюсь, теряясь перед фатальным вопросом. Иоахим Фест. Восьмидесятилетний патриарх немецких историков. В недавнем прошлом редактор крупнейшей газеты «Франкфуртер Альгемайне Цайтунг». Автор классических трудов по истории Третьего рейха и, в частности, книги «Гитлер», переведенной группой пермских германистов, — фрагмент из книги опубликован Гомельским университетом (сборник «Война в славянских литературах», Мозырь, 2006).
Немец изучает историю своего народа — нам-то что?
А то, что две мировые войны прокатились по нашим судьбам и душам. Пепел стучит: как все это оказалось возможно? Железные колонны, танковые армии, газовые печи, методичное уничтожение приговоренных наций, мировой порядок, спроектированный на крови. Как все это могло родиться в сознании одного из культурнейших народов мировой истории?
Учтем трагедию 1918 года — унижение Компьенской капитуляции, комплекс неполноценности, навязанной народу, полноценность которого была доказана веками работы и творчества. Но ведь ив 1914 год промаршировали в касках! Как же это? Куда делся тихий и добрый философ, учитель музыки, увековеченный и у нас в облике вовсе не эсэсовца, а обаятельного Карла Иваныча, героя толстовского «Детства»?
Может, заглянуть глубже? В те времена, когда Карл Иваныч еще не родился, а родился Мартин Лютер, прорычавший: «Не могу иначе!» А может, и еще глубже — во времена, когда Арминий Гордый подстерег в Тевтобургском лесу тогдашних властителей мира — римлян, чем обозначил начало германского участия в мировой истории?
Для своего момента это была смесь воинской находчивости и политического предательства, ибо римляне доверяли своему другу-союзнику и не ожидали удара в спину. Но для мировой истории оказалась важна не римская обида, а тот факт, что на Севере Европы обнаружилась мощная сила, ищущая выхода.
Эта сила со временем перехватила у Рима Европу и самое имя, назвавшись «Священной Римской империей германской нации».
Прочие нации не смирились с таким самопровозглашением и тридцать лет лупили немцев в XVII веке, пока не раздолбали империю на мелкие княжества, в которых и притихла (на время) энергия великого народа.
Что вынесли немцы из первого их имперского опыта, закончившегося так плачевно?
«Фигура добродушного, невоинственного, мечтательного немца на долгое время стала предметом насмешек для более самоуверенных соседей, — пишет Фест. — На деле же там затаилась глубокая подозрительность — реакция народа, исторический опыт которого был почти целиком отмечен ощущением угрозы. На основе его срединного географического положения у него рано развились комплексы окруженности и необходимости обороны, они-то самым ужасным образом и подтвердились в так никогда и не преодоленном страшном опыте тридцатилетней войны, превратившей страну в почти безлюдную пустыню. Самым значительным наследием войны были травмирующее чувство незащищенности и глубоко запрятанный страх перед хаосом любого рода».
Справиться с хаосом в исторической реальности немец не мог — к этой невменяемой реальности он испытывал отвращение. Он стал выстраивать другую реальность — в мечтах и звуках. Мощь интеллекта, лишенного земной опоры, устремилась ввысь, подобно шпилю пламенеющей готики, и нашла себя в звездном небе. Древний опыт несторианской ереси, укрывшейся в холодных дебрях Севера от пустынного зноя ортодоксии, — акцент не на божественной, а на человеческой природе Духа, — позволил поместить нравственный закон «внутри нас», оставив все остальное вне закона.
Этот человеческий акцент позволил Духу избежать надмирности и укорениться в земном устроении, но поскольку в стиснутой соседями середине Европы места для устроения не было, — немецкая энергия ринулась обустраивать Мироздание в кабинетах.
По словам Фихте, эта энергия разметала скалы мыслей, из которых в следующие века возвела жилища. То ли жилища, то ли пепелища. немецкая классическая философия вовсе не имела в виду стать одним из источников беспощадной русской революции (как не имели этого в виду английская политэкономия и французский социализм). Но и для Германии философский опыт стал роковым.
Интеллектуальный радикализм Германии не знал себе подобных, именно эта неповторимость придала немецкому духу величие и характерный блеск. Но что касается действительности, то тут имела место полная неспособность к прагматическому типу поведения, в котором примирились бы друг с другом мышление и жизнь, а разум стал бы разумным. Немецкий дух мало заботился об этом. Он был в буквальном смысле слова асоциален и стоял в прославляемом противоречии с жизнью: дух безоговорочный и концентрированный, всегда в позиции «не могу иначе», с почти апокалипсической «тягой к интеллектуальной пропасти», на краю которой виделась не столько банальная человеческая действительность, сколько целые эпохи и миры, гибнущие в катастрофе.
Господи, Бог мой, что этому Духу было до жизни!
Еще меньше дела было — до политики. Политика — искусство возможного, немецкий же Дух, убежденный в невозможности осуществления своих грез, строил несбыточное в музыке, в искусстве, в философии, в умозрении.
Это была тонкая месть реальному миру — посрамление реальности Духом.
Но пока на старинных портретах темнели погруженные в раздумья предки — на бренной земле назревали перемены, сравнимые с великим переселением народов: немцу недолго оставалось предаваться филистерскому счастью у семейного очага и лихорадке научного познания в тиши кабинетов.