Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х - Борис Владимирович Дубин
Между тем в работах начала 2000-х годов мы находим уже существенно иные оценки этого жанра: «…после краха советской организации культуры хлынул поток ранее репрессированной жажды „дефицита“ в самых разных его проявлениях — образов благополучной, сытой и спокойной жизни, дамских переживаний или мелких, но занимательных интриг, преступлений, лишь оттеняющих через нарушение нормы всю стабильность нормативного порядка в целом или же — изживания комплексов ущемленности, ностальгии, разнообразного опыта неудачи, составляющих сюжетику боевиков и детективов, которые сегодня читают и смотрят. Нынешнее же смысловое пространство культуры размечено разнообразными „братками“, „братьями“, „батянями-комбатами“, батюшками и, соответственно, чеченцами, продажными депутатами, новыми русскими, дорогими шлюхами и пр. или же перелицовкой старых классовых врагов, как это делает Н. Михалков и ему подобные эпигоны»[98].
Все более неоднозначным в этой ситуации выглядят и трансформации культурных институций в постсоветский период: деидеологизация и разгосударствление культуры, возросшее разнообразие литературного и культурного рациона оказываются в ситуации упадка литературных институтов лишь внешними. Уход советского общества связан с сокращением культурно-активных сообществ и механизмов дифференциации культуры, а сама культурная активность все более приобретает симулятивный характер.
Притом что именно в работах Дубина проблематика культуры — будь то функционирование массмедиа или фигура свидетеля в контексте воспроизводства исторической памяти — остается в центре внимания, меняется сама перспектива ее анализа. Связь культурной сложности с системой литературных институтов задает перспективу, в которой герменевтический анализ современной культуры, массовых текстов оказывается все менее актуальным. Приоритет данных опросов по сравнению с культурными текстами указывает на то, что вектором развития исследований становится не различение, а обобщение. В этой ситуации симптоматичен и интерес Дубина к проработке общих моделей культуры модерна, которые должны выступать отправной точкой для критического осмысления постсоветской ситуации. Показательными с точки зрения изменившегося понимания современности можно считать два методологических акцента, которые мы находим в его работах этого периода. С одной стороны, Дубин весьма скептически оценивает потенциал антропологических методик исследования культуры, использование которых для представителей cultural studies выступало залогом возможности осмысления многообразия современной культуры. По его мнению, их использование чревато опасностью упрощенного представления о предмете исследования, поскольку культура при этом сводится к рутинным и традиционным действиям, представляется уже как нечто готовое, как прошлое[99]. С другой стороны, переосмыслению подвергается и понятие игра, почерпнутое им в концепции Ю. А. Левады. Если в текстах, вошедших в книгу «Слово — письмо — литература», это понятие используется для обозначения сложности, культурной нагруженности и опосредованности социального действия, то в поздних статьях в интерпретации этого понятия актуализируются значения церемониальности и ритуальности, значимые в контексте характеристики позднесоветского и постсоветского общества[100].
Эти соображения подводят к тому, что, пользуясь одним из любимых словечек Бориса Владимировича, можно назвать «швами», «рубцами» этой концепции Гудкова и Дубина. Они позволяют указать на существующее в ней напряжение между различными перспективами изучения литературы и культуры: анализом социальных и культурных институтов, с одной стороны, и институционально-ориентированным изучением культурной коммуникации, с другой. Это напряжение заметно и в отношениях между проектом Гудкова и Дубина и работами исследователей, на которых эта концепция оказала влияние: последние гораздо больше инспирированы интересом к явлениям, не вполне институционализированным и/или тесно связанным с современным медийным контекстом, — будь то культовое кино, городская повседневность, фантастика, современный театр, фотография, интернет-литература и т. д. Намечающиеся здесь расхождения вполне укладывается в контекст дискуссии о культурном популизме, которая развернулась в англоязычных cultural studies на рубеже 1980–1990-х годов и получила новое звучание в связи с развитием новых медиа и культурных индустрий, формированием таких явлений, как культура участия (participatory culture) и т. д.[101] Дискуссия о культурном популизме была инспирирована нараставшим в этот период сдвигом в исследованиях культуры, связанным с переходом от критически ориентированного анализа производства культуры к антропологическому изучению культурного потребления и популярной культуры. Некоторыми представителями культурных исследований, среди которых были и лидеры Бирмингемской школы, этот переход был воспринят как отказ от критической миссии, которая воспринималась как неотъемлемый атрибут исследовательской программы cultural studies[102]. Дискуссия о культурном популизме задает рамки самоопределения современных исследователей культуры в самых разных планах — начиная от предметных (оценка динамического потенциала современности, презумпции относительно целостности и внутренней дифференцированности культуры, автономии субъекта и т. д.) и заканчивая теоретическими и рефлексивными (соотношение исследования и критики, ценность различных методов и данных, понимание характера взаимодействия дисциплин)[103]. Учет этих рамок может быть полезным подспорьем для соотнесения различных исследовательских опытов в их восприятии современности, в том, как в них разрешается напряжение между критическим посылом и герменевтическими задачами, наконец, в том, какое понимание социальности (и) культуры они разделяют.
Обращение к проблематике культуры задает и новую перспективу обсуждения разработок Гудкова и Дубина как проекта критического анализа постсоветского общества. Упреки в теоретической герметичности и отсутствии сравнительной перспективы, высказываемые их критиками, отчасти справедливы. В этом смысле насущной задачей становится осмысление возможностей и границ этого критического проекта с учетом антропологического и культурного многообразия советской и постсоветской культуры, которое зафиксировано в рамках западной, и в частности американской, славистики как результат дискуссий о субъективности в советской культуре, характере российской и советской модернизации и ее исторических альтернативах и т. д. Вместе с тем очевидно, что в оценке этого проекта необходимо не только принимать во внимание общие характеристики постсоветского общества, но также адресоваться к специфически культурной проблематике: теоретическим конструкциям модерной культуры (проблематика Другого, воображения, литературного авангарда и т. д.) и результатам эмпирических исследований культуры (мониторинг культурных институций, анализ механизмов социальной памяти, социальных функций текстов и символических конструкций).
Более внимательному анализу должен быть подвергнут проект социологии литературы, во многих отношениях заявленный на уровне эскиза. Потенциал этого проекта, составляющий ядро программы изучения социологии культуры, необходимо осмыслять уже в сегодняшнем теоретическом контексте, когда, по мнению ряда западных исследователей, социология литературы в том виде и в тех границах, в которых она существовала в 1970–1980-е годы, уже утратила свою актуальность, отдав свои функции культурным исследованиям (сultural studies), а исследования по этой тематике обращаются