Дора Штурман - В поисках универсального сознания
«Если же мы сосредоточим свое внимание на правовой организации конституционного государства, то для уяснения его природы мы должны обратиться к понятию права в его чистом виде, т. е. с его подлинным содержанием, не заимствованным из экономических и социальных отношений. Тогда недостаточно указывать на то, что право разграничивает интересы или создает компромисс между ними, а надо прямо настаивать на том, что право только там, где есть свобода личности. В этом смысле правовой порядок есть система отношений, при которых все лица данного общества обладают наибольшей свободой деятельности и самоопределения. Но в этом смысле правовой строй нельзя противопоставлять социалистическому строю. Напротив, более углубленное понимание обоих приводит к выводу, что они тесно друг с другом связаны и социалистический строй с юридической точки зрения есть только более последовательно проведенный правовой строй. С другой стороны, осуществление социалистического строя возможно только тогда, когда все его учреждения получат вполне точную правовую формулировку» (стр. 136–137).
О, конечно же, демократическое государство — государство правового компромисса и терпимого совмещения разнонаправленных интересов. Оно может мириться в своих границах и с социалистами, и с фашистами, и с нацистами (национал-социалистами), и с коммунистами (интернационал-социалистами), равно и с другими партиями и движениями, порой весьма экзотическими и потенциально опасными. Может — пока у демократического государства есть в руках реальная власть (то есть и законодательство, и силовая возможность обеспечить его выполнение) держать все эти партии, течения и движения в границах юридического и фактического компромисса. Но компромисс возможен лишь до тех пор, пока одна из таких партий не обретет демократическим путем или не захватит силой исключительных полномочий. Вот она-то ужиться с собой государству многопартийного компромисса уж никак не позволит. Поэтому демократические свободы так же не могут быть абсолютизированы в реальной политике, как нравственные максимы — в земной жизни. Демократическое право должно предусматривать оперативные и дееспособные механизмы своей самозащиты. Нельзя давать ни малейшей лазейки (и тем более форы) игроку, играющему без всяких правил. Иначе получаются российские Февраль и Октябрь, 1932–1933 годы веймарской Германии, нынешняя ЮАР и многие другие варианты гибели демократии или преддемократии. Сегодня перед старой, но прочно забытой ловушкой абсолютизации демократических принципов стоят новые реформаторы России, еще и не отстроившей своей демократии. Если в них не сработает вопреки предрассудкам демократического максимализма (снова — максимализма!) инстинкт самосохранения, то вперед лучше не заглядывать.
* * *В статье П. Струве «Интеллигенция и революция» бьет через край стремление автора сбросить с себя опостылевший да и тесный уже «интеллигентский мундир». Но и здесь горячность и страстность этой жажды отмежевания выдают неофита. Автору статьи присуще (так же, как и М. Гершензону) стремление к абсолютизации своих наблюдений, к построению универсальных формул и к отысканию категорических определений. Время помогло современному читателю проверить надежность некоторых из них. Да и сам П. Струве пережил в своем развитии немалые изменения.
Вчерашний убежденный марксист, а значит — «интернационалист» и материалист, Струве 1907–1909 годов — приверженец национально-государственной идеи и ревнитель веры. Резко отвернувшийся от социализма и позднее давший четкое и лаконичное обоснование его принципиальной системно-экономической несостоятельности, здесь Струве судит социализм только со стороны нравственно-религиозной и национально-государственной, но еще не с системной.
Парадоксы П. Струве, порой блестящие, интересны для чтения. Но они скорее могут послужить импульсами к размышлениям на затронутые автором важнейшие темы, чем заставить нас разделить позицию автора. Для этого, на мой читательский взгляд, им недостает обоснованности, а порой глубины. Так, вызывает сомнение центральный исторический парадокс статьи: установление тождественности социальных ролей казачества времен его антигосударственного «воровства» и радикальной интеллигенции 1860 — 1900-х годов. Этот ярко изложенный тезис эпатирует и привлекает внимание. В его защиту можно найти некоторые (поверхностные, впрочем) доводы: антигосударственный дух, инициация бунтарских движений, небрежение бытом и правом, самой жизнью, своей и чужой, присущи в какой-то мере обоим слоям. Но все-таки это сходство внешнее, каковым может быть близость формы мяча и ежа. Или чуть более органическое — в некоторых немногих отношениях в исторически ограниченные периоды.
Немало в статье и противоречий. Так, автор, государственник и категорический оппонент революционной смуты, бранит государственную самозащиту от революции («воцарилась реакция», «отвратительное торжество реакции») в лучших фразеологических традициях «интеллигентщины» и ее мундира (у него недавно еще — с немалого чина эполетами и аксельбантами по оппозиционерской табели о рангах). Самое огорчительное в этой статье — незавершенность, какая-то словно бы даже оборванность концовки, несмотря на то, что мы имеем дело со вторым изданием. Финал скомкан именно там, где вместо литературно-философского высокословия хотелось бы получить хотя бы намек на ответ. Причем не на классический российский вопрос «что делать?» (что — нам вроде бы сказано), нет, — на более конкретный и менее характерный для большинства образованных россиян вопрос «как это сделать?». У Струве на месте финального «что и как делать?» возникает не слишком внятная скороговорка:
«Такой идейный кризис нельзя лечить ни ромашкой тактических директив, ни успокоительным режимом безыдейной культурной работы. Нам нужна, конечно, упорная работа над культурой. Но именно для того, чтобы в ней не потеряться, а устоять, нужны идеи, творческая борьба идей» (стр. 174).
На том и все.
Каких идей? Что означает «творческая борьба идей» (а не бесплодная устная и печатная говорильня)? Можно ли столь беспечно пренебрегать «ромашкой тактических директив», если речь идет не только о размышлениях, но и о воспитании в людях определенного личного и общественного поведения? Ведь вся — особенно явно с 1903 года — деятельность самого опасного крыла радикалов является разработкой и осуществлением разрушительно-провокационной тактики. «Что делать?» Ленина — это не вопрос, а пропагандистская и военно-тактическая диспозиция.
Российские экс-радикалы, ставшие оппонентами своей исходной среды, ведут себя так, словно у них в запасе по меньшей мере столетия. Чего? Того сравнительного затишья, «застоя» (эпизоды без всенародно-державных катаклизмов не в счет), который длился примерно сто тридцать лет — от казни Пугачева и до революции 1905 года? Тем временем радикалы, не выбывшие из своих когорт, без устали роют тактические шурфы и закладывают в них организационно-пропагандистскую взрывчатку. Те, кто кажется себе прозревшим, почиют на пуховиках философической аполитичности. А в шурфах уже горят фитили.
Итак, развязки у Струве нет. Да и какая развязка может быть у эссе, у потока мыслей?
Но мне бы хотелось остановиться на двух его идеях.
Я не берусь обсуждать по существу затронутые Струве религиозные вопросы. На мой взгляд, это проблематика не публицистическая, а либо интимно-личная, либо богословская и философская. Я же не богослов и не философ. Но все же один достаточно общий и внешний вопрос я позволю себе затронуть. В статье П. Струве сказано, в частности, следующее:
«В ту борьбу с исторической русской государственностью и с „буржуазным“ социальным строем, которая после 17-го октября была поведена с еще большею страстностью и в гораздо более революционных формах, чем до 17-го октября, интеллигенция внесла огромный фанатизм ненависти, убийственную прямолинейность выводов и построений и ни грана — религиозной идеи.
Религиозность или безрелигиозность интеллигенции, по-видимому, не имеет отношения к политике. Однако только по-видимому. Не случайно, что русская интеллигенция, будучи безрелигиозной в том неформальном смысле, который мы отстаиваем, в то же время была мечтательна, неделовита, легкомысленна в политике. Легковерие без веры, борьба без творчества, фанатизм без энтузиазма, нетерпимость без благоговения — словом, тут была и есть налицо вся форма религиозности без ее содержания. Это противоречие, конечно, свойственно, по существу, всякому окрашенному материализмом и позитивизмом радикализму. Но ни над одной живой исторической силой оно не тяготело и не тяготеет в такой мере, как над русской интеллигенцией. Радикализм или максимализм может находить себе оправдание только в религиозной идее, в поклонении и служении какому-нибудь высшему началу. Во-первых, религиозная идея способна смягчить углы такого радикализма, его жесткость и жестокость. Но кроме того, и это самое важное, религиозный радикализм апеллирует к внутреннему существу человека, ибо с религиозной точки зрения проблема внешнего устроения жизни есть нечто второстепенное. Поэтому как бы решительно ни ставил религиозный радикализм политическую и социальную проблему, он не может не видеть в ней проблемы воспитания человека. Пусть воспитание это совершается путем непосредственного общения человека с Богом, путем, так сказать, надчеловеческим, но все-таки это есть воспитание и совершенствование человека, обращающееся к нему самому, к его внутренним силам, к его чувству ответственности.