Александр Крон - Бессонница
Бедняга! Я и сам знаю, что бога нет.
Со всеми этими мыслями я пересекаю двор. Пока я иду, дорогу мне перебегает несколько кошек, в том числе одна или две черных. Кошек во дворе столько, что суеверному человеку лучше сразу покончить с собой. Благополучно выхожу на Унтер-ден-Линден. Это название носит не улица, а обсаженная чахлыми липками прямоугольная травянистая площадка, расположенная между торцовой частью нашего дома и ближайшей автобусной остановкой. Название, конечно, неофициальное. Площадка ежевесенне становится ареной ожесточенной борьбы. Борются две основные силы — домоуправление и состоящий из пенсионеров дворовый актив, с одной стороны, работающее население дома — с другой. Первые запрещают ходить по газону и требуют обходить площадку, вторые, завидев подходящий автобус, без зазрения совести пересекают ее по диагонали, и к середине лета от газона остается только два запыленных уголка. Борьба идет давно, сначала домоуправление действовало в духе наглядной агитации, установив на границах площадки колышки со скромным фанерным призывом: "По газону не ходить!" Следующим этапом была установка заградительных стоек, какие обычно ставятся при очистке крыш от снега и при производстве ремонтных работ. Затем последовательно были применены: проволока, правда не колючая и натянутая на небольшой высоте, но с наступлением темноты становившаяся опасной для жизни и здоровья граждан, низенький, крашенный в зеленую краску заборчик и как последнее слово техники — изгородь из окрашенных в классические цвета железнодорожных шлагбаумов тонких жердей. Все это не действует, работяги по-прежнему предпочитают поспешать к автобусу по гипотенузе, а не по катетам. Вероятно, разумнее было бы проложить по диагонали узенькую плиточную дорожку, но на такое умаление престижа своей власти Фрол Трофеев никогда не пойдет, и ходят слухи, что на соседнем с нами заводе фасонного литья будет заказана фигурная чугунная ограда.
Из чувства солидарности я тоже иду по диагонали. Автобус мне не нужен. С некоторых пор я признаю только два вида передвижения по городу — метро и пешее хождение. В редких случаях — такси. Нисколько не тоскую по утраченной казенной машине, еще меньше жалею о том, что не взвалил на себя тяжкий крест в виде собственной. Я люблю ходить, на ходу я размышляю на всякие отвлеченные темы, чего нельзя делать за рулем. Метро меня привлекает своей надежностью, его не приходится ждать. В метро люди меньше толкаются и реже грубят, чем в трамваях и автобусах. Стоя на эскалаторе, я тренирую свою наблюдательность. Эскалатор, подобно прокатному стану, выхватывает и формирует из бурлящего человеческого месива длинную и прямую, застывающую на глазах ленту. Люди подчиняются движению, не зависящему от их усилий, это минутный отдых воли. В этот момент они больше всего похожи на самих себя, они не позируют, не напрягаются и наиболее доступны для наблюдения. При встречном движении на каждого индивидуума приходятся считанные секунды, но для наметанного глаза это немало. В своем занятии я не одинок. Среди наблюдаемых, я замечаю, есть наблюдатели. Женщина в импортной вязаной кофточке не смотрит на лица. Она смотрит, кто как одет, и ревниво отмечает каждую кофточку, похожую на ее собственную. Нагловатый тип с ненасытными глазами бабника выхватывает из толпы только женщин и мгновенно классифицирует их по пятибалльной системе: старухи — ноль, уродины единица, пятерку он ставит редко и со знанием дела. Угрюмый старик в темном плаще и дымчатых очках — игрок и, как всякий игрок, суеверен. Он все время что-то подсчитывает и загадывает. Какие-то парни студенческого вида играют в своеобразный "блиц" — пытаются мгновенно определить профессию, национальность и прочие параметры проплывающих мимо них людей. Вероятно, будущие криминалисты или социологи.
Я тоже играю в эту игру, но по-другому. Я физиолог и потому прежде всего схватываю физиологический тип, моя специальность — возрастная физиология, и, скользя глазами по встречному потоку, я почти безошибочно угадываю возраст — подлинный, записанный в метрике. Попутно я отмечаю симптомы преждевременного старения и стараюсь угадать его причины нарушенный гормональный обмен, патологические роды, наследственная отягченность, неврозы… Причины условно делятся на физиологические и социальные, на практике их разделить почти невозможно, так тесно они переплетены. Один знакомый скульптор говорил мне, что с возрастом человеческие лица приобретают наибольшую выразительность. Здесь необходимо уточнение. Лицам пожилых людей свойственна некоторая застылость черт, и в способности выражать непосредственное ощущение они заметно уступают молодым. Зато они великолепно отражают прожитую жизнь и некоторые доминирующие свойства характера. Я считаю себя неплохим физиономистом, но помалкиваю об этом. Какой благодарный материал для Вдовина и его затаившихся комбатантов! Физиономист — значит, проповедник физиогномики, осужденной вместе с френологией как лженаука. Утверждать связь между внешностью человека и его характером — тут пахнет домброзианством, а это уже не просто лженаука, а лженаука буржуазная, от которой недалеко и до расизма. Вздор, никакой систематикой я не занимаюсь, просто я привык верить своему первому впечатлению. Изо всех видов живописи я больше всего люблю живопись портретную, вряд ли великие портретисты прошлого изучали досье своих натурщиков, они и так видели их насквозь. Бывает, конечно, обманчивая внешность, но гораздо реже, чем это принято думать, чаще всего человек похож на себя.
Я не был в Институте неделю и не узнал его. Еще в воротах увидел: парадная дверь распахнута настежь, вход стал как будто шире. Подойдя ближе, понял, что не ошибся, — отворена даже левая узенькая створка, не открывавшаяся на моей памяти никогда. Двор пуст, если не считать одинокого "пикапчика" с зеленым брезентовым верхом. Асфальт чист и влажен. От "пикапа" по влажному, как после мокрой уборки, асфальту тянется след из осыпавшейся хвои и мелких лепестков: пронесли венки. Освещенный только проникающим через открытую дверь дневным светом, пустой вестибюль напоминал придел какого-то собора. Белел в глубине благостный Илья Ильич Мечников, неразборчиво чернели фотографические лики отличников на доске Почета. Сходство еще довершалось тихой музыкой, доносившейся сквозь притворенные двери конференц-зала. Я прислушался. Кто-то играл на рояле, и играл хорошо. В том, что невидимый пианист играл Шопена, не могло быть сомнения, но пьеса показалась мне незнакомой, если я и слышал ее когда-либо, то очень давно, может быть в раннем детстве. После пьесы пианист сделал большую паузу, затем вновь заиграл, и я не сразу узнал известный всем и каждому похоронный марш Шопена. Впрочем, пианист исполнял не марш, а третью часть си-бемоль-минорной сонаты, гениальной и редко исполняемой именно потому, что третья маршеобразная часть уже давно оторвалась от нее и ведет самостоятельное существование как общечеловеческий символ мужественной скорби. Незнакомая пьеса была второй частью сонаты. Осторожна, стараясь не скрипнуть дверью, я пробрался в конференц-зал. То, что я увидел, меня поразило.
Двусветный зал был затемнен плотными шторами, как во время рефератов с диапозитивами. Вся середина зала освобождена от стульев, как для очередного бала, на месте остался только эпидиаскоп, отбрасывавший на экран увеличенный во много раз портрет Успенского, и я вздрогнул, узнав эту выцветшую любительскую карточку. На меня смотрел с экрана молодой, но уже начинающий седеть недавний военком эскадрона с тонкой шеей и очень светлыми бесстрашными глазами, такой, каким его не знала даже Бета, но хорошо помнил я. Под экраном на месте стала заседаний ученого совета стоял рояль, прекрасный инструмент, доставшийся Институту в наследство вместе с карельской березой, а за роялем сидел Лазарь Неменов, молодой пианист, бывавший в доме Успенского и на наших институтских вечерах. И только затем я увидел гроб, стоявший на задрапированной темной материей помосте впритык к тыльной стороне эпидиаскопа, сильная лампа, заключенная в щелястый и ребристый алюминиевый корпус, отбрасывала крупные, неправильной формы блики на подголовный валик и лоб покойного. В застывшей у изголовья неподвижной белой фигуре я не сразу узнал Антоневича. Когда я подошел, он не пошевелился. На лицо человека, лежавшего передо мной в гробу, я старался не смотреть, так неузнаваемо оно изменилось. Оно было изменчивым и в жизни, иногда я видел на нем отсвет того прежнего Паши, чья зыбкая тень переселилась на морщинистый экран. Сегодня оно было жестко-отчужденным, такое лицо у него бывало на заседаниях, когда говорили то, что ему не нравилось или не хотелось слышать.
Пока Лазарь играл, я думал о том, что в искусстве, так же как и в науке, бывают изобретения и открытия. Изобретения нарастают лавиной, открытия по-прежнему редки. Похоронный марш Шопена, конечно, не изобретение, а открытие. В его звуках уловлены какие-то общечеловеческие закономерности, иначе почему же он одинаково внятен и мне, и стоящему рядом со мной старику Антоневичу, и Лазарю, и еще миллионам людей на протяжении целого столетия? Конечно, никакая аналогия не может быть полной, если б Архимед или сэр Исаак Ньютон не сделали бы своих знаменитых открытий, их несомненно сделал бы кто-то другой, но не родись на свет Шопен, не было бы и си-бемоль-минорной сонаты, и это преисполняет меня несколько завистливым удивлением. Я подумал также, что Паша был из тех людей, кому по плечу открытия, он и стоял на пороге открытий, и помешала ему не смерть, а нечто, ворвавшееся в его жизнь гораздо раньше физической смерти и помешавшее ему полностью реализовать свои возможности. Он это знал и мучился. Мне вдруг вспомнились его слова о лампочке, которую надо беречь, и я с болью подумал, что объяснение лежит где-то рядом.