Том 10. Публицистика (86) - Алексей Николаевич Толстой
На амвоне косматый дьякон ревет с перепою, как зверь. Подвернешься ему на дороге – даст по затылку. В ином храме, в подпольи, на ужас прихожанам, в память адских мук, стонет церковный вор, посаженный под пол на цепь, либо богохульник на покаянии. Сидит, стонет, скрежещет цепями. Ужас и мука.
В кружалах, у столов, на лавках – гуляют, пьют, дерутся разные людишки: безместный поп, и заезжий купец – торговый гость, и земский ярыжка, и цыган – цирюльник и коновал, и княжеский холоп, и тяглый человек, и захожий вор, и казак… Орут, шлепают по спинам срамных женок, пропивают деньги, и кафтаны, и шапку, и сапоги, и исподнее.
Пропившегося до нитки целовальник выбивает из кабака вон, на площадь. Пьяненький человек грозится, идет, шатается и валится в грязь или в пыль. А с пьяного снимут уж и остальное.
Того же, кто станет в кружале уговаривать пьяного совсем не пропиваться, – того – царевым указом – схватив, ведут в приказную избу и у крыльца бьют батогами, – один садится на голову, другой на ноги, третий бьет. Иным же, по приказу воеводы, отсекают обе ноги по колено и бросают на площади – чтобы впредь другим не было повадно отбивать цареву копейку.
В городе житье не хитрое, а в деревнях и того проще. От такой жизни пустела душа, каменели лица, краснели глаза в курном дыму. Нет, этой Руси – не жить.
Остатки этой жизни дошли и до нас. Еще мальчиком я помню у нас в деревне Сосновке две курных избы: в одной жил бобыль Савостьян, в другой известный всей деревне вор Хомяков с семьей. Я помню сморщенные, как земля, лица старух, немого пастуха Ликсея, пасшего некогда – в том же драном полушубке, в разбитых лаптях, с мочальным кнутом – коров Ивана Грозного. Я помню, как на Покров у мирского амбара, под рогожей, лежало тело колдуньи, убитой осью: – убили, напившись, ребята, чтобы не портила девок. Еще год тому назад иные деревни в России опахивались от Черной Смерти. В темную ночь девки, раздевшись донага, распустив волосы, впрягались в соху или плуг и, крича и визжа, пропахивали кругом селения борозду, за которую не может переходить ни чума, ни холера.
Древняя, лыковая Русь не изжита. Григорьев каким-то созвучием почувствовал ее и стал только ее искать среди жизни. Его типы, его «Расея» – лишь изживаемое ныне подполье, неприбранные, неустроенные задворки русского многовекового бытия. Он не касается ни романтической России Венецианова, ни героической – Сурикова, ни лирической Левитана и Мусатова, ни православной – Нестерова, ни купецко-ярмарочной – Кустодиева, Судейкина, Крымова. Он изображает лишь одно ее преломление.
Григорьев талантлив, силен и молод. Его влечет к грандиозным формам, к огромным полотнам, к мощно-простому рисунку. Не думаю, чтобы он укрепился на том, что достиг. Несомненно, что богатство и многообразие русской жизни остановят на себе его чудесный глаз, и кроме лыковой мы увидим и более новую, более радостную нам Россию.
Об эмиграции*
Эмиграция переживает сейчас несомненный кризис. Я уверен, что все, что есть в ней живого, вернее, что только осталось живого, в конце концов вернется в Россию, несмотря на террор со стороны «непримиримых»: бывали случаи убийства лиц, отправившихся за советским паспортом в берлинское совпредставительство.
Часть эмигрантов служит в пограничной страже в Югославии. Военные специалисты вообще – кондотьеры и ничего больше. Люди, не способные ни к какому труду, им ничего не остается, как военная служба.
Часть студенчества сосредоточена в Праге и, обеспеченная материально благодаря поддержке чешского правительства, занимается наукой. Но они попали в лапы к монархистам, и черносотенная агитация среди них дает свои плоды.
Вообще озлобленная своими неудачами часть «непримиримых» эмигрантов сильно поправела. В 19–20 годах первую скрипку среди эмиграции играли эсеры, – сейчас они сошли почти на нет. Постоянные субсидии от иностранных правительств прекратились, и органы «демократии», вроде комитета Учр[едительного] собр[ания] в Париже, развалились, эсеры сейчас без дела.
Зато монархисты получают сейчас крупную поддержку от баварского правительства и германских монархистов. У них имеется «Высший монархический совет», который развивает большую деятельность. В Париже образовался «двор» нового «императора», б. в. к. Кирилла Владимировича. Набран полный штат придворных, «двор» разъезжает между Парижем и Ниццей, устраиваются торжественные приемы, раздаются чины, ордена и титулы. Вся эта затея создана за счет бриллиантов умершей б. в. кн. Марии Павловны; после нее Романовым достались в наследство бриллианты на несколько сот миллионов франков.
С писателями в эмиграции происходит нечто странное: они перестали работать. Ни одного нового имени в литературе эмиграция не дала. Талантливые вещи Ив. Лукашина, но он писатель уже давнишний, и вещи его сильно портит политическая белогвардейская подкладка.
В последнее время [я] жил в Берлине. Условия жизни там сейчас для массы населения, конечно, очень тяжелые. Хорошо живут только спекулянты; среди них много русских эмигрантов.
Начиная от самой границы, от Себежа, видишь совсем другой мир, других людей, людей живых. В Европе, в Германии, там все рушится, здесь же несомненный подъем.
[В Москве] я намерен работать в области театра. Сейчас во Франции серьезного театра нет, один только revue и music hall. В Германии театр тоже довоенный, и даже ниже довоенного, – общая разруха отразилась и здесь, а нового пока ничего нет.
О Париже*
Вспоминаю три дня, три ступени, по которым Франция спустилась к туманной пропасти. Тщетно ее взор силится проникнуть в грядущее: – страшные призраки чудятся ей во тьме, в бездне, куда ведут безумные ступени ее дней.
Вспоминаю три дня в Париже, – три выражения этого города.
Помню Париж весною 16-го года. Цвели каштаны на бульварах. Улицы и площади – пустынны, торжественны, печальны. Тихо, чисто, как в доме, где умер любимый человек. На улицах солдаты, старики и женщины в трауре. Валы из трупов, рвы, наполненные французской кровью, охраняли от поругания древние камни Парижа, его колоннады, озаренные закатным солнцем великой цивилизации. Почти не верили в победу. В городе оставались те, кому нельзя, кому незачем, некуда было бежать. В городе была великая печаль и торжественная красота.
Вновь я увидел Париж в 19-м году, в день праздника Разоружения. Франция победила. Боши-варвары – немцы были отброшены и раздавлены[1]. Предполагалось, что в день праздника Разоружения французская нация, положив окровавленное оружие у