Журнал Русская жизнь - Девяностые (июль 2008)
Торжественная, в основе своей романтически-шестидесятническая, но уже простившаяся со всяким молодежным задором и неуклюже-почтенная, как запоздавший триумф седого и грузного человека, драматическая интонация революционного журнала ворочается и скрипит забытыми публицистическими приемами буквально на каждой странице. Выглядит это примерно вот как:
Горбачев медлит. Горбачев ждет. На свою беду, на беду всех порядочных, демократически мыслящих людей в СССР, первый Президент не спешит освободиться от команды тех, кто олицетворяет поворот к нашему самому мрачному прошлому, к тем 70 годам, что мы провели под гнетом административно-командной системы. Ежов и Абакумов, Пуго и Крючков: система не видит иного, несоветского завтра, завтра без лагерей и железного занавеса. И Президент, спящий заколдованным сном в Кремле, дает возможность партократам мечтать о возвращении к сталинизму. И даже Эдуард Амвросиевич Шеварднадзе, честнейший и достойнейший представитель старой номенклатуры, оказался бессилен повлиять на Горбачева и ушел в отставку. Да, время уходит. Но надежда все-таки остается. Проснитесь, Михаил Сергеевич! Проснитесь. Вы же слышите нас, мы с вами. Пока еще с вами. Мы ждем, мы поможем.
Не надо поспешных ха-ха и гы-гы. Русский мир начала девяностых, хоть бы и тысячу раз велеречивый и пошлый, был велик тем, что все-таки поддавался влиянию слова. Пусть и такого, ничтожного и сто раз до того слышанного, напечатанного на дрянной бумаге, рядом с развернутыми остротами по адресу Егора Кузьмича, но все-таки слова, которое таинственным образом что-то меняло, что-то рушило и снова нагромождало в синтаксической путанице революции. Седые и грузные люди, которым открыл глаза Двадцатый съезд, которые фрондировали спецкорами в «Правде» в 65-м, которых не устраивала номенклатура, которые исписывали целые папирусы, ожидая, что Михаил Сергеевич проснется, а Борис Николаевич образумится, - эти люди делали все-таки очень важное, несмотря на всю свою мнимую бессмысленность, дело. Они создавали реальность, которой управляет слово, а не простейший условный рефлекс - и получилось так, что когда их собственные, смешные и глупые слова за ненадобностью объявили лишними и отменили, то вместе с ними из жизни общественной исчезли и все остальные, хорошие.
III.
Пять лет, которые имеет смысл отсчитать от XIX партконференции 1988 года, зачавшей будущий Съезд народных депутатов, до первых утренних часов 4 октября 1993 года на Пресне, были временем, которое стоило бы, как в условном научно-фантастическом романе, бесконечно проживать заново, раз за разом, даже и зная, что изменить и поправить что-либо - уже не в твоей власти. Что-то подобное, что-то сравнимое по одновременной концентрации заблуждений и чудес уже случалось в русском двадцатом веке: в 1917-1927-м, а затем, в сильно ослабленном варианте, где-то между 1956-м и 1964-м. Но в чем же величие ранних девяностых, почему от их пейзажей, идолов, злодеев и потрясений, как и в случае с 1920-ми и 1960-ми, исходит странный исторический свет, в то время как иные эпохи - это попросту кровь, хлеб, колбаса, телевизор, ностальгия по ним же. Отчего Москву Гавриила Попова так томительно приятно припоминать, отчего интересен журнал «Столица», по нынешним меркам, прежде всего, наивный?
Уж конечно, не потому, что митинги, танки, стреляйте, нет, не стреляйте, в отставку, позор, не дадим, победим, партократы, наследие сталинизма, честнейшие люди, отец Глеб Якунин, «Саюдис», Тельман Гдлян, проснитесь, Михаил Сергеевич, мы все вас просим, проснитесь. Весь этот пафос непоправимо ветшает на следующий день, ну а лет через двадцать он интересен только как букинистический казус, архивная новость для тех, кто уж очень не любит сегодняшних новостей - эффективныхмаркетинговых, прости Господи, инновационных.
Но и все рынки, прилавки, чудо-товары прямо с пола и из рукава, биржи, банки, заводы (вентиляторные), винные напитки, перестрелки, портреты святого старца Григория, тишинские побрякушки и палашевские помидоры, кухонные разногласия насчет Корнилова и Пиночета, ларьки, министры-капиталисты (молодые и откровенные) и ножи-топоры, которые нехороший Союз Писателей, отрываясь от сожжения чучела Евтушенко, точил против первокурсниц и их принципиальных родителей, - все эти мелочи исчезнувшей жизни интересны сами по себе, как любые умершие подробности, но эпоху украсили все-таки не они.
Ранние девяностые годы были прежде всего временем, когда не было обывателя. Временем, когда благоразумная, жадноватая, самодовольная, насквозь материалистическая, и потому разрушительная, и главное, несомненно антихристианская в основе своей житейская «норма» получила полную и решительную отставку. Мы их тогда победили - иначе не скажешь. «Их» в данном случае значит вовсе не машущую портретами у Музея Ленина «реакцию» - она и сама тогда была насквозь безумной, взбалмошной, шебутной, ничем, на самом-то деле, не отличаясь от прогрессивных депутатов, на которых тогдашние монархисты и коммунисты ходили в атаку.
Главнейшей особенностью лучших моментов в истории - что 1917-го, что 1991-го - является то, что в каждой такой революции правы решительно все и прекрасны все абсолютно, потому что все обаятельны и все по-своему проиграют. А вот если кто подлинно неправ, подлинно отвратителен, так это бывший и будущий победитель, «нормальный и здравомыслящий», на минуту оказавшийся за дверями, в макулатуре, в загоне. Нет, формально обыватель существовал и в те дни. Он сидел, например, в кресле рядом с чайным грибом и ругал коммунистов тире демократов. Но в то же самое время его и не было - так как реальность, явленная нам в политике, на улице, на письме и в быту, совершенно не предполагала для него, такого «уважаемого и солидного», центрального места в природе. Никто - ни празднично разряженные казаки, ни откровенничающие министры, ни площадные агитаторы, ни авторы велеречивых статей, ни даже выдумщики загадочных биржевых реклам - никто из них не гонялся за обывателем, не подлизывался к нему, не плясал нечто зазывное пред его дремлющим оком, никто не подлаживал жизнь и картинку, Москву и Россию под усредненное, общее место подлого человека, не тряс перед его носом флагами, народными гуляниями, бестселлерами, молодежью, драйвом, ритмом и скоростью, спортом, патриотизмом и прочей массовидной пакостью. Наоборот, это ему, подлецу, приходилось пыхтеть и терпеть ту действительность, в которой вдруг победили слова, а не рефлексы, усложнение, а не мычание, журналы и съезды, а не футбол и олимпиада.
Да, он вскорости выбрался из загона и радостно заполонил собой все. Да, ранние девяностые проиграли, как проиграли до того 1960-е и 1920-е. От волшебного разноголосия, от цветущей сложности той атмосферы не осталось почти ничего. Оказалось, что слова были лишними, а вот рефлексы живучи. Так значит ли это, что нужно было все сделать иначе, коль скоро выпал бы научно-фантастический шанс прожить эти пять лет еще раз? Юлить и подлизываться к здравому смыслу и общему месту, сокращать, ужимать, делать глянцевый лист из прожектора перестройки, не давать повода к, осторожничать, не подставляться, кокетничать с чайным грибом, наконец?
Одинокий голос, звучащий сейчас, но словно бы из 1992 года, формулирует все очень точно:
- Принцип «Один человек - один голос» является не лучшей идеей. При такой идее никакой интеллигенции в органах власти не будет. Голосовать должны интеллектуально грамотные люди. Пока голосовать будет слой, требующий силовых методов, мы эти методы и получаем. Значит, надо отстранить этот слой, - сказал Гавриил Попов.
Или, как говорил латышский стрелок, старый большевик Берзин молодому патриотическому вохровцу 1930-х в дивном сериале «Завещание Ленина» - дядю твоего, контру, я расстрелял, и жалею только о том, что и тебя, гада, с ним вместе не шлепнул.
IV.
Скучна и гнусна была Москва конца девяностых. Еще неуверенно, робко, иногда спотыкаясь и падая, как в кризисе августа 1998-го, превращалась она в город значительных возможностей для самой незначительной публики. Танцоры, строители, политтехнологи, насельники офисов, домохозяйки, бывшие убийцы, сделавшиеся господами средней и большой руки, начисто вытеснили седых публицистов, митинговых истериков и принципиальных кандидатов наук из всякой видимой глазу жизни. «Убили негра», - пели на той же площади, где до этого клеймили реакцию и партократа. Зачем тебе митинг, купи телефон и в него обличай кого хочешь.
И, конечно, восстановленный во всех правах обыватель запел свои песни о главном, заурчал и захрюкал. Уже тогда, пусть и не в полный пока еще голос, были исполнены и все прочие песни следующего десятилетия - эффективный менеджмент, спорт, патриотизм, скромное и суровое достоинство наших ребят со двора, пейджеры, телефоны, и еще телефоны, но уже легонько улучшенные, и трусы, и пиджак, и вся жизнь в пиджаке у нас будет такая цветная, веселая, бодрая, современная, динамичная и молодая. Эта клюква, хорошо известная всем и поныне, уже разливалась и пузырилась тогда, во второй и гнилой половине как будто бы продолжавшихся, но совсем других девяностых. Собственно, все те энцефалитные клещи и жуки-бородавочники, что лет через несколько возглавили гневно-идейную борьбу с «проклятым временем вседозволенности», сами были ой как полны той самой вседозволенности, будь они по молодости уже чиновниками, или еще только плясунами в телевизоре или «менеджерами по маркетингу и пиару». Полны - но мучительно медленно, как теперь выясняется, ее избывали.