Живой Журнал. Публикации 2010 - Владимир Сергеевич Березин
Но это что — зарисовывание слова иногда даёт удивительные результаты — у Архитектора был, к примеру, удивительный рисунок с разъяснениями. На нём была изображена Наташа Ростова, приготовившаяся взлететь — и Архитектор, следуя тексту Толстого, старательно и внимательно, будто составляя главу для анатомического атласа "Человек летающий", зафиксировал позы и объяснял на полях стремительным почерком, как и на что это похоже.
Внезапно я понял, что еду с поэтами. Один Директор Музея был человек прагматический, и то я всё время ожидал, что он произнесёт какой-нибудь французский стих времён галантного века. Книги, которые он писал, кстати, были совершенно не похожи на книги Архитектора и Краеведа. Это были жёсткие и быстрые как короткий поединок в будущем музейном парке суждения с обильными ссылками на номера архивных фондов и описи. Какое-то "Позвольте, сударь, очевидно, что… Унесите беднягу".
А вот с Архитектором было иначе — претензии к точности литературоведческой в его случае были бессмысленны. Иногда он сам помещал в скобки уточняющее слово, снабжая его прищепкой вопросительного знака — будто переспрашивая сам себя — "звуком (стуком?), "Кривоколенный (кривопрочерченный?)".
Трясясь, звеня и подпрыгивая как достоевский пятак, я думал о том, на кого из поэтов он похож. Я вспомнил, как говорил он о Карамзине:
— В какой-то момент он готов видеть язык устройством почти механическим. Карамзин "чертит" его, разлагает на треугольники и квадраты, призмы и лучи; он рассуждает как оптик — это именно то, что нам нужно. Он начал опыт наблюдения, точнее, самонаблюдения русского языка; у него в тексте стал слышен воздух, слова пошли по строке свободно. Для этого сначала нужно было взглянуть на язык со стороны, подставить ему стороннее (немецкое) зеркало. Невидимое, оно стоит у него на столе и бросает во все стороны блики.
В этом свете даже московская, хаотическая и пестрая, жизнь видится исполненной рационального смысла, подложенной чертежом ума. В комнате у Карамзина окно с готическим переплётом. Оно пускает ровные (по линейке проведённые) лучи — на пол, на стул с одной ножкой (только одна освещена), на белые яркие геометрические фигуры, квадраты и прямоугольники бумаги, летающие по комнате. Разбросаны рукописи: ровные, с правильным текстом страницы, и порванные, помятые хлопья и комья с зачеркнутым неправильным текстом. Все есть чертёж или ошибки в чертеже.
Точно! Я вспомнил: "Дант и его современники не знали геологического времени. Им были неведомы палеонтологические часы — часы каменного угля, часы инфузорийного известняка — часы зернистые, крупичатые, слойчатые. Они кружились в календаре, делили сутки на квадранты. Однако средневековье не помещалось в системе Птоломея — оно прикрывалось ею". Или: "Поэтическая речь есть ковровая ткань, имеющая множество текстильных основ, отличающихся друг от друга только в исполнительской окраске, только в партитуре постоянно изменяющегося приказа орудийной сигнализации. Она прочнейший ковер, сотканный из влаги, — ковер, в котором струи Ганга, взятые как текстильная тема, не смешиваются с пробами Нила или Евфрата, но пребывают разноцветны — в жгутах, фигурах, орнаментах, но только не в узорах, ибо узор есть тот же пересказ. Орнамент тем и хорош, что сохраняет следы своего происхождения, как разыгранный кусок природы. Животный, растительный, степной, скифский, египетский — какой угодно, национальный или варварский, — он всегда говорящ, видящ, деятелен.
Орнамент строфичен. Узор строчковат".
И всё потому, что поэзия возникала из ничего, из старых текстов, из пылинки на ноже карманном, из автомобильного выхлопа на просёлочной дороге, из (я обернулся на Директора Музея) руинированных церквей посреди России, и из сочетаний переосмысленных слов.
Все мы писали один путевой журнал.
Извините, если кого обидел.
13 ноября 2010
История про дорогу на Астапово
АСТАПОВСКИЙ КРЕМЛЬ
14 ноября
Астапово — Чаплыгин — Скопин
Мы въехали в Астапово, как больной на своей каталке в операционную — полные тревожных ожиданий. Как я и говорил в самом начале: тут всё просто — если станешь шаг за шагом повторять чужой смертный путь, то немудрено самому отдать в итоге концы. Впрочем, въехали на самом деле в посёлок Лев Толстой, центр Левтолстовского района. Писали название тут по-разному, то раздельно, то слитно, а то и через дефис.
Был поздний вечер и мы, устроившись в старой гостинице, сразу повались спать.
Толстого сняли с поезда в 6.35 и отвели в зал ожидания. Дочь Саша писала потом: "Когда мы пришли на вокзал, — отец сидел в дамской комнате на диване в своем коричневом пальто, с палкой в руке. Он весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились. Я предложила ему лечь на диван, но он отказался. Дверь из дамской комнаты в залу была затворена, и около нее стояла толпа любопытных, дожидаясь прохода Толстого. То и дело в комнату врывались дамы, извинялись, оправляли перед зеркалом прически и шляпы и уходили… Когда мы под руки вели отца через станционный зал, собралась толпа любопытных. Они снимали шапки и кланялись отцу. Отец едва шёл, но отвечал на поклоны, с трудом поднимая руку к шляпе".
И вот его привели к домику начальника станции.
Об этом пишет Олеша: "Начальника станции, в комнате и на постели которого умер Лев Толстой, звали — Озолин. Он после того, что случилось, стал толстовцем, потом застрелился. Какая поразительная судьба! Представьте себе, вы спокойно живете в своем доме, в кругу семьи, заняты своим делом, не готовитесь ни к каким особенным событиям, и вдруг в один прекрасный день к вам ни с того ни с сего входит Лев Толстой, с палкой, в армяке, — входит автор "Войны и мира", ложится на вашу кровать и через несколько дней умирает на ней. Есть от чего сбиться с пути и застрелиться". Впрочем, про Озолина говорили и другое — что он кончил свои дни в больнице для душевнобольных. Через год после того, как в его доме умер Толстой, с Озолиным случился инсульт, он три месяца пролежал в Пироговской больнице, оставил службу и уехал в Саратов. Другие биографы замечают, что Озолин в начале 1913 года умер там в своей квартире. Легенды мутны и неточны, и их детальное рассмотрение ни к чему хорошему не приводит.
Толстой был бог. И довольно много людей относились к этому обстоятельству без удивления. Их удивляло, наоборот, что людям этого не ясно.
Вот если к тебе приносят истекающего кровью Христа, и апостол попросит тебя не мешаться под ногами — что ты ответишь? Я — начальник станции, скажешь?
Бывают, конечно, попытки — вот Маковецкий вспоминал, что