Николай Никонов - Золотой дождь
Каждая картина Тициана дышала глубоким внутренним смыслом. «Динарий кесаря» со струящейся мудростью от лика Христа. Портрет Карла V. Портрет Пьетро Аретино, того, кто не останавливался ни перед чем для достижения своих целей, и его облик с беспощадной откровенностью запечатлела кисть, которая не могла лгать, хотя бы писала себя самого.
Бездна страстей глянула на меня — автопортрет Тициана. Я увидел великого труженика в обличье изощренного сибарита, подвижника своего высокого ремесла и сребролюбца, должно быть, способного наслаждаться тонким звоном флоринов и цехинов, иначе не было бы этого звона в динарии, показанном Христу, в украшениях женщин, в золотом дожде… Женщины — не самая ли снедающая страсть старика Тициана? Кто были они ему, дебелые горожанки, юные девушки, знатные опытные матроны — живые воплощения его богинь?.. И опять я столкнулся с Данаей, с золотым дождем, узнал продолжение мифа, кое-как перевел аннотацию к картине, где с немецкой обстоятельностью, совмещенной с краткостью, говорилось, что царская дочь Даная была заключена отцом в темницу за то, что царю была предсказана гибель от руки внука. Но громовержец Зевс пленился красотой Данаи и посетил ее в виде золотого дождя… Я узнал также, что четыре варианта картины находятся: в Неаполе, в Швейцарии (в частном собрании), в музее Прадо в Мадриде и в Эрмитаже, — чему я сам был свидетель. Но мысль моя скользила мимо, я искал сути, хотя, быть может, и не нужно ее искать в красоте, но я чувствовал — не мог привлечь великого мастера лишь звон золотых струй или даже красота женщины, самоценная по своей сути, — ведь и миф несет всегда гораздо большую глубину, аллегорический смысл его всегда таится, не выходя на поверхность. Я хотел понять, что двигало кистью живописца, какой свет освещал его внутренний путь. Уж не любовь ли? Не здесь ли скрыто откровение?
Любовь… Вот ищу ясный высокий смысл этого донельзя изменчивого понятно-непонятного слова и поражаюсь, до чего оно многозначительно и многозначно, до чего заезжено, захватано, обслюнявлено, обхихикано и стерто, сколько много значений и все разные. Смотрю в словарь: привязанность, страсть, влечение, пристрастие, — все вроде бы есть — от высочайших понятий обожание, обожествление до таких модных в древности и сегодня, как эрос и секс, до уходящих в сторону определений: одержимость, увлеченность, стремление, интерес, поиск…
Любовь… И нет все-таки чего-то более емкого и значащего, объединяющего и единого, что было бы просто, велико и одно как солнце. Может быть, СОЛНЦЕ — как раз есть то самое? В его олицетворении скрыт замысел золотого дождя? Ибо — что Земля без плодоносного света, что жизнь без обновления рождением и совершенствования рождением, и бесконечности возрождением? Не лучше ли нас понимали суть СОЛНЦА и ЖИЗНИ опять же древние, обожествляя силу светила в сонме своих богов солнца и плодородия, перенося на человека и символы находя вполне человеческие?
Любовь… Есть на Земле такие пустыни, бесплодные места, — дождь не идет годами и только пески и горы угрюмо терпят (и терпят ли?) ежедневный зной, как привычную муку, а все живое перебивается странной, приспособленной наоборот и. вопреки сущности, ночной жизнью. В глубь почвы корнями и стеблем уходят растения либо покрыты клочьями пуха и страшными шипами, на которых оседает тощая роса… Думается, и люди есть — десятилетиями, бывает и всю жизнь, — не видят золотого дождя любви, живут, как те растения, глухой существовательностью и довольствуются крохами, неведомо чем, но как те растения, может быть, ждут, а лучше сказать — жаждут…
Припоминаю я вечеринку в той школе-бане, обычную учительскую пирушку-складчину на скорую руку в честь какого-то дня, может быть, женского, и ничем вроде не запомнилась она, не могла запомниться, кроме типичного жиденького застолья с малиновым винегретом и с песней: «А я люблю — жена-това.,.» (была у нас там постоянная запевала, учительница-певунья). Но помню-припоминаю, сидел уже после застолья в уголке класса, с наспех вытащенными партами, истопник и он же завхоз, мужичок кроткий, средних лет, бессловесно-одинокий и пьющий. Все танцевали. Скрипела радиола. Тускло, как в бане, горели лампочки. Была за голыми окнами окраинная ночь. И я слышал, как мужичок в углу уныло повторял: «Хоть бы кто-нибудь… меня полюбил… Хоть бы… хто-нибудь…»
Месяца два спустя истопника-завхоза не стало…
Вспоминая этот случай, уже заслоненный временем, опять думаю, — и растения в тех пустынях, приспособленно-терпеливые, сохраняющие долго бутоны ярких цветов, не всегда выживают под пеклым зноем, и тогда остаются там только скалы, камень и песок. И спрошу: Что такое — скалы? — Это бывшие горы… Что такое камень? — Бывшая скала… Что песок есть? — Бывший камень…
Но все же, что такое — песок?
Впоследствии я редко обращался к Тициану. Новые имена и книги оттеснили его. Я увлекся импрессионистами, и они открыли мне еще более торжествующий мир цвета, утренних красок, которые когда-то искал я сам в неумелых и подавляемых попытках выйти на ту же тропу. Сезанн. Ван Гог. Гоген. Ренуар. Дега. Писсарро. Лотрек. Собрал их всех, радуясь каждому, у каждого находя что-то словно бы свое — так, наверное, всегда способность к сопереживанию тревожит читателя и зрителя. Импрессионисты заняли лучшие места сначала на моих полках, позднее в отдельном шкафу и, наконец, на стеллажах моей библиотеки. Библиотеки? Всегда как-то стесняешься поименовать свое собрание БИБЛИОТЕКОЙ и вообще — громко как-то, хвастливо что ли, и — сколько это? Где кончаются просто личные книги — начинается собрание, где кончается собрание — начинается библиотека?
— Книг-то у меня много — штук тридцать будет, — похвастал один из моих соседей.
— Да пока… я еще не могу похвалиться большим собранием, — ответил один активный библиофил. — Тысячи четыре… Может, чуть больше…
Я не заметил, как на моем носу появились очки. Сначала самые простые, их берут лишь от нужды, а продают в каждой аптеке — очки для работы. Пока они не модные, без подпалин, и почему-то я всегда прячу их в карман, не решаюсь надеть на людях…
Я не заметил, как лицо мое утратило студенческое простодушие, потом непросвещенную живость, потом еще какие-то черты… Однажды случайно увидел себя в профиль в тройном зеркале в магазине готового платья, увидел незнакомого мужчину с густой проседью, с почтенным лицом усталого знатока — вот точно такие лица и были два десятка лет назад у тех собирателей — лица, которые меня так возмущали… Я с интересом косил глазом на этого мужчину, и мужчина так же заинтересованно косил на меня, я оценивал его, как привык оценивать и понимать людей или вглядываться в живописные портреты, стараясь пробиться внутрь, найти в рисунке морщин и движении лица его скрытую истинность. И точно так же оценивал он меня из глубины зеркала, критически строго и усмешливо-снисходительно. Жаль, что редко мы видим себя в профиль, совсем не представляем своего затылка, спины, походки. Мы хорошо знаем только обращенную к людям сторону, а люди видят и ту неизвестную, непонятную нам, и оттого, знать, оценивают нас точнее и беспристрастнее — «со стороны виднее»…
Точно так смотрел я на себя сам в это короткое мгновение и подумал так. Мысль причинила боль, я не успел все-таки за это время осмысленно определить себя: если тот человек — я, то кто же я теперь и в каком человеческом разряде? — ведь сказано в писании спокойно-мудро: есть много званных, но мало избранных…
Однажды я раздумался: а что если всю жизнь, с тех пор, как вспыхнуло мое сознание и осознание своей причастности к окружающему миру, я явно или неявно (и скорее неявно) искал смысл золотого дождя жизни и хотел всегда понять его больше, чем мог, силился проникнуть в какую-то запредельную тайну, все время и мучавшую и обогащавшую меня чем-то похожим на ожидание и предвиденье? Вот так, наверное, смотришь в небо, — иначе куда же? — и видишь его тучки, его краски, его спокойную беспредельность, спокойную относительно нас и каждой былинки, колышащейся на ветерке, и все время растворяешься в относительности своих догадок, понимаешь, что дыхание этого неба куда больше, чем все твои мучения-озарения, понимаешь, что оно одно для всех и больше, чем для всех, и отступаешься, — мысль всегда возвращается к реальности от иррациональных стихий: небо есть небе, земля есть земля, а дождь может быть только дождем…
И хочется мне сказать теперь опять евангельским слогом. И была весна… Было лето… Странная весна без ручьев, с мгновенно исчезнувшим грязным снегом. Страшное лето с суховеями, с торфяным горько-пряным дымом — торф пахнет бывшими листьями, бывшей землей и бывшей жизнью, — лето с постоянным воем, истерическим визгом пожарных машин. Горели леса. Все сохло, обращалось в камень и трескалось, вымирала трава и останавливались реки, лишенные истока. И что-то жуткое было в постоянном ежедневном солнце, которое ровно калило, жгло, пылающе висело в безоблачном пустом, сухом и обесцвеченном небе, а к вечеру спускалось в багровый туман.