Н. Балашов - Рембо и связь двух веков поэзии
Справедливости ради надо сказать, что теория ясновидения, которая отвергается автором, отнюдь не во всех аспектах была равнозначна эстетике символизма, а, по замыслу Рембо 1871 г., первоначально имела большое социально-утопическое содержание. Хотя отчаявшийся от неудач ясновидения Рембо как будто иногда забывал об этом, но его художественный гений напоминает об исконной задаче, ставившейся ясновидцу. Отсюда таинственное и полисемично вплетенное в контекст, но важное утверждение: «La charite est cette clef» («Этот ключ — милосердие», даже, может быть, — «солидарность страдающих». Рембо примерно в этом смысле употребляет слово «шарите»).
Отказываясь от ясновидения, Рембо не искал другого идеала искусства и на практике придерживался многих положений своей ясновидческой эстетики. Его исповедь еще более жгуча, чем исповедь Августина, ибо она написана не после, а в момент покаяния. В соответствии с принятым им в «письмах ясновидца» принципом «передавать неясное неясным» Рембо, исповедуясь в душевном смятении, допускал в своей книге беспорядочное смешение мыслей. «Одно лето в аду» написано отрывочно, частями в темной, алогичной манере и представляет фантасмагорию. Понимание книги затрудняется тем, что Рембо, как объясняла Инид Старки, стремится изобразить одновременно прошлое, настоящее и будущее, опуская все соединительные звенья[62]. Мы ссылаемся здесь на ту самую злополучную английскую исследовательницу Инид Старки, которая, опираясь на заведомо тенденциозные бумаги доносчиков-галлофобов из Форин Оффис, доказывала «документально», будто так и оставшийся полунищим Рембо-«африканец» торговал рабами!
«Одно лето в аду» отличается большей внутренней цельностью, чем «Озарения». Сохраняя способное и, виртуозно использовать звучание и ритм, Рембо отгазывается от произвольной игры «словами на воле» и реже отвлекается от синтаксической и логической точности. В книге немало образных и в то же время афористически сжатых фраз, врезающихся в память читателя. Все эти изменения стиля объясняются конкретной содержательностью книги и определенностью ее антиясновидческого и, таким образом, антисимволистского замысла.
Рембо остро чувствовал кризис своего искусства и неспроста посвятил книгу «дорогому Сатане» — «покровителю писателей, не приносящих ни радости, ни познания».
Повествуя о своем «пребывании в аду», Рембо склонен сам предположить, что его развитие как поэта пошло по нисходящей линии: «Разве не пережил я однажды милой, героической легендарной юности, достойной быть увековеченной на золотых листах?.. Каким преступлением, каким заблуждением заслужил я свое сегодняшнее бессилие?.. Я, я не могу изъясниться лучше, чем нищий со своими бесконечными „Господи“ и „Матерь божья“. Я больше не умею говорить!».
Рембо рассказывает трагическую повесть о своих эстетических блужданиях: «Однажды вечером я усадил Красоту к себе на колени. — И она показалась мне горькой. — И я оскорбил ее… Я достиг того, что в моей душе исчезла всякая человеческая надежда».
Воплощению теории ясновидения в своем творчестве Рембо посвятил особую главку «Одного лета в аду» — «Бред II. Алхимия слова».
«Ко мне! — восклицает он. — Слушайте историю одного из моих безумств». И поэт повествует, как он «изобретал цвета гласных» и хотел создать поэзию, воздействующую на все органы чувств. Он экспериментировал, «записывая молчания», «фиксируя головокружения». Поэт приводит сам образцы своих стихотворений, созданных по таким рецептам, и трактует эти стихи теперь отчужденней и отрицательней, чем любой критик, — как непонятные или как пустяшные.
Рембо заранее объясняет несостоятельность символизма как метода художественного видения: «Я привык к простой галлюцинации: я вполне искренне видел мечеть на месте завода, упражнения на барабанах, проделываемые ангелами, коляски на дорогах неба, гостиную на дне озера… Затем я объяснил мои магические софизмы при помощи словесных галлюцинаций. Я кончил тем, что счел священным расстройство своих мыслей». «Ни один из софизмов сумасшествия, — сумасшествия, которое нужно держать взаперти, — не был забыт мною…».
Поэт безжалостно исповедуется в своем нервном истощении и в разочаровании в магической силе ясновидца: «Я пробовал изобрести новые цветы, новые звезды, новые виды плоти, новые языки. Я поверил, что обладаю сверхъестественным могуществом. И что же!.. Я! Я, который счел себя магом или ангелом, освобожденным от всякой морали, я снова брошен на землю с обязанностью искать работу, обнять грубую действительность! Мужик!..».
Оставив планы воздействия на мир при помощи поэзии ясновидения, Рембо вообще не собирался возвращаться к искусству, возможности которого снова казались ему скудными. Энергическому выражению идеи этого разрыва способствовали личные обстоятельства. Летом 1873 г. поэзия ассоциировалась с опротивевшим ему Верленом, с хмельными ссорами, с тем бедственным днем 10 июля, когда Верден покушался на жизнь Рембо.
В сохранившемся отрывке первоначальной рукописи «Одного лета в аду» решение Рембо оставить поэзию выражено еще более энергическим образом: «Я ненавижу теперь мистические порывы и стилистические выверты. Теперь я могу сказать, что искусство — это глупая выдумка… Я приветствую добр».
Когда в 1950-1960-е годы Рембо в свете социального и патриотического опыта Сопротивления был понят по-новому, стало ясно, что приветствие «доброте» связано с XII строфой стихотворения «Парижская оргия», служит составляющей частью революционных идей этого стихотворения, что такое приветствие ведет к «Рыжекудрой красавице» Аполлинера, к этому завещанию Убитого Поэта, принятому из его рук бойцами и поэтами Сопротивления.
Рембо — отрицатель символистской поэзии — кончает V главку книги словами: «Теперь я умею приветствовать красоту»!
Гуманистические идеи Рембо перемешивались с индивидуалистическими мечтаниями. Он и в «Одном лете в аду» время от времени как бы задавался вопросом, в чем была сила его воззрений 1870–1871 гг., говорил о своем участии к «бедным труженикам», доверие которых сделало бы его счастливым, выражал желание «приветствовать рождение нового труда, новую мудрость, бегство тиранов и демонов, конец суеверия — первым поклониться Рождеству на земле», был готов приветствовать гуманность («Salut a la boni.»).
В тексте двух предпоследних главок «Одного лета в аду» вновь столь сгущаются темы революционной грозы, с проблесками света и наступающей затем зарей, что делается понятным, почему из горстки авторских экземпляров, которые Рембо получил и раздарил, несколько было им адресовано коммунарам-эмигрантам (Вермершу, Андрие).
Внимательное прочтение книги убеждает, что Рембо хотел закончить книгу революционной главой «Утро», но не смог пойти на столь оптимистическое завершение, казавшееся ему самому нереальным.
Современных прогрессивных французских критиков особенно поражает, что Рембо в своей последней книге (гл. IV) таким образом пишет о поисках способа, как «изменить жизнь», будто ему был близок великий тезис Маркса о Фейербахе.
Но в то же время, завещая другим разрешение задачи «изменить жизнь», сам поэт чувствует себя опустошенным, конченным человеком, хочет доказать, что на него, как на дикого галла, язычника, не должны распространяться законы и мораль западной христианской цивилизации. Такое право Рембо объясняет своей первобытностью, дикостью, тем, что он «никогда не следовал заветам Христовым, ни заветам государей — наместников Христа». Рембо и предполагал первоначально назвать свое произведение «Языческой книгой» или «Негритянской книгой»: «Я никогда не был христианином… я не понимаю законов, у меня нет нравственного чувства, я дикарь… Да, свет ваш застлан от глаз моих…»
Однако в «Одном лете в аду» нельзя всюду искать четкой последовательности. Здесь встречаются хотя и продиктованные отвращением к буржуазному миру, но имеющие мало общего с прогрессивными социальными преобразованиями планы, как вырваться из «болота западного мира». Всякий труд кажется Рембо принудительным. Он был бы рад отказаться от труда: «Мне отвратительны все занятия. Хозяева и рабочие, все мужики — отребье. Рука с пером стоит руки за плугом… Я неприкосновенен, и все это меня не касается».
Случается, что мысли Рембо приобретают какой-то конкистадорский характер. Это порождало на ранних этапах изучения Рембо суждения, будто поэт действительно был готов опуститься до идеи «сверхчеловека»: «Я покидаю Европу: морской ветер обожжет мне легкие. Гиблые страны забудут меня. Плавать, мять траву, охотиться, особенно курить; пить напитки, крепкие, как кипящий металл… Я вернусь с железными членами, со смуглой кожей, с бешеным взглядом: по моему виду меня сочтут человеком сильной расы. У меня будет золото: я буду празден и груб. Женщины ухаживают за такими свирепыми инвалидами, возвратившимися из южных стран. Я вмешаюсь в политические дела. Буду спасен».