Александр Архангельский - У парадного подъезда
Не выдерживает испытания Словом и герой Л. К. Чуковской, прозаик Билибин, в котором, по свидетельствам современников, узнаются черты писателя Василия Ажаева. Барственная осанка, бархатные интонации, галантность — все это маска, за которой скрыта боль человека, пережившего кошмар лагерей. Свою маску он предпочитает на людях не снимать и лишь наедине с Ниной Сергеевной — и то не всегда — приоткрывается. В такие минуты он перестает быть литератором; его рана кровоточит. Те образы, которые он подальше (поглубже) загнал в сознание (рудник, солагерники, дети, не умеющие ходить в четыре года, а до пяти — говорить), встают перед ним. Эти воспоминания и есть настоящий Билибин. Но вот он приносит прочесть ей только что доработанную для «Знамени» повесть, и героиня Чуковской в ужасе узнает их — в переплавленном, «правильно» обработанном виде. Быт шахтеров, борьба за план, семейные неурядицы — во все-это умело вмонтированы эпизоды той жизни.
«До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе. Но стыд я испытала впервые.
Чувство стыда было такое сильное, что время остановилось. Как от счастья».
Однако вершить над Билибиным окончательный суд Нина Сергеевна в конце концов отказывается. Он гораздо лучше нее понял (ему это дали понять), что Слово столь же всесильно, сколь и абсолютно бессильно[36]. Сам он — и это подчеркнуто в повести — попал в лагерь за неосторожное словцо. И подспудно, подсознательно пытается совершить неправедную мену: бессильное спасти Слово — на никем не гарантированное Спасение. И сам не замечает, как вместе со Словом духовно продает тех, о ком оно произнесено.
Но тот, кто не предал, кто не отслоил любви к слову от главного — любви к человеку, кто умножил их друг на друга и принес тем самым вторичный плод, тот, подобно Наталье Долининой, становится свободным; Ее записки Построены так, что тема трагическая — в личном и общественном преломлении — дана как бы фоном; имя отца, Григория Гуковского, даже нм разу не названо; о постоянных вызовах в МГБ говорится мимоходом. Установка Долининой на быт (подрастают у юной учительницы русского и литературы дети-близняшки), на профессию (она работает в школе вечерней молодежи). Но за мозаичными подробностями послевоенной ленинградской жизни, за непритязательным рассказом о старых учителях и взрослых учениках вдруг начинает прорисовываться второй, потаенный сюжет. Сюжет раскрепощения личности, сюжет раскрытия ее и — как следствие освобождения.
Когда перелистываешь эти записки, или повесть Чуковской, или письма Заболоцкого, на память сам собой приходит финал антиутопии Брэдбери: в стране, где поставлено под контроль государства не только «внешнее», но и «внутреннее» бытие, языковое сознание, — люди в поисках спасения начинают собираться на острове и читают наизусть книги. Жизнь возвращается к ним, как в рассказе Шаламова, через Слово.
Мы, слава Богу, еще не дожили до такой необходимости. Но слово наше уже больно — и трагически показательна стилевая, писательская деградация тех, кто уподобляясь участникам давних собраний, вновь возглашает «позор» безродным космополитам.
Никто, ни один человек, будь он дважды руководитель республиканской писательской организации и четырежды сотрудник Института мировой литературы, не может претендовать на действительную связь с русской словесностью, русской культурой, если он не спешит стать на защиту гонимого, если не чтит чужое национальное достоинство и не возлюбил его так же, как свое достояние. Так вот: и Тендряков, и Чуковская, и Заболоцкий, и Долинина не просто связаны с нею, но внутренне принадлежат ей. Этим все сказано. Но — и это важно подчеркнуть — посвящены их вещи отнюдь не «еврейскому вопросу». Совсем нет; они написаны «коренным», беспримесным, не засоренным кондовостью или технократизмом ясным русским языком классической литературы и посвящены вопросу — русскому. Они не о евреях, но о России, ее драме, ее всеотзывчивости, ее тайне, ее судьбе, ее Слове. Иначе и быть не могло: единственное, что мыслимо противопоставить национализму, — это чистая любовь к Отечеству. Эпиграфом ко всем названным вещам звучат спокойно-величественные строки Анны Ахматовой 1941 года:
Мы знаем, что ныне лежит на весахИ что совершается ныне.Час мужества пробил на наших часах,И мужество нас не покинет.Не страшно под пулями мертвыми лечь,Не горько остаться без крова,—И мы сохраним тебя, русская речь,Великое русское слово…Свободным и чистым тебя пронесем,И внукам дадим, и от плена спасемНавеки!
Мы помним, когда созданы эти стихи, и тем они актуальнее.
На пути к «несвободе» любви
К чему привыкли мы? К тому, что на Пасху телевидение работает дольше обычного, до предела расширяет рамки допустимой фривольности. К тому, что научный атеист объясняет: «В христианстве, товарищи, Бог членится на три части»… К чему начинаем привыкать? К митрополичьим клобукам на съезде советов. К иерархам, которые без тени улыбки позируют на фоне самолета с витиеватой надписью: «С Рождеством Христовым». К мельканию ряс на эстраде. И к мысли: а что ждет нас в этой — главной — сфере нашей жизни? К чему идет Россия, отвергая диктат безбожия? Ищущая мысль упирается в факты реальной жизни, черпает из опыта нашего ежедневного общения, но этого мало; чтобы определиться, ей нужно обрести взаимоупор в чужой мысли на ту же тему.
И вот — представился случай.
В конце 1989 года в «Прогрессе» увидел свет сборник «На пути к свободе совести»; составил его известный религиовед Дмитрий Фурман совместно с церковным журналистом о. Марком (Смирновым). Здесь на равных, мирно и независимо друг от друга выступают атеисты, православные, баптисты, лютеране, католики, адвентисты, мусульмане, иудаисты («от имени» — не знаю уж, по «поручению» ли — кришнаитов высказывается сотрудник Совета пр делам религий В. С. Пудов, но делает он это очень достойно). Смущает отсутствие униатов; впрочем, можно догадаться: книга сдана в производство задолго до поездки М. С. Горбачева в Ватикан.
Открывается сборник статьей самого Фурмана «Религия, атеизм и перестройка». Кто вспомнит нашумевший сборник «Иного не дано» (М., 1988). Неизбежно сопоставит его с фурмановской же статьей «Наш путь к «нормальной» культуре» — о ней шла речь в главе «Чего нам не дано». Можно было сетовать на жестковатый, «безысходный» детерминизм концепции «раскачивания» идеологического маятника между полюсами религии и атеизма, на некоторую долю марксистской непреклонности в предложенной схеме, но принципиальной ясности, новизны и глубины не оценить мог только слепец. Выйти из дурной бесконечности, остановить раскачивание «маятника» можно, по Фурману, только в одном случае, — если будет найдена «равнодействующая», если общество встанет на путь свободы, терпимости и нейтралитета по отношению к любому умонастроению, любой доктрине, кроме человеконенавистнической.
Теперь давняя его концепция уточнена применительно к советскому периоду нашей истории. Свобода совести по-прежнему предстает спасительным идеалом — «до него нам дойти нелегко, а до смерти четыре шага», как в песне поется. По-прежнему свобода эта понимается как взаимная терпимость религии и атеизма, способность «спокойно сосуществовать» друг с другом. Однако появляется и новое: убежденность в необходимости и неизбежности обоюдного покаяния. Это очень важное «дополнение»; от паранойи, одержимости, поразившей духовную жизнь нашего общества, способна спасти только метанойя, покаяние; от несвободы к свободе путь лежит через освобождение; покаяние и есть освобождение от греха. (Быть может, когда-нибудь дорастем и до идеи взаимного прощения.)
Но концепции концепциями, а что происходит в потаенной от чуждых глаз, церковной жизни? Что волнует верующих? Что их огорчает? Что объединяет, что разделяет? Прежде чем садиться за стол переговоров, нужно попросту перезнакомиться, прежде чем ставить диагноз и назначать курс лечения, нужно узнать, где у больного болит. Нужно из первых уст, а не с помощью испорченного телефона пропаганды услышать, как зарождалось учение вайшнаизма, какие стадии проходила идея «Москва — Третий Рим», что обсуждал Собор Русской Православной Церкви и как строят отношения между собой Советские шииты и сунниты, в чем истинный смысл сионизма и где пролегает граница между атеистической и религиозной его ветвями… Обретенное в итоге знание спускает нас из безвоздушных высот идеологии на грешную землю реальной истории, помогая определить, на какой стадии долгого пути мы пребываем и где действительно находится его конечный пункт, — на сей счет могут быть разные мнения.
Что прежде всего бросается в глаза? Какое чувство объединяет авторов сборника, верующих и неверующих, начальствующих и подчиненных? Увы: не благоволение, не дружелюбие. Слава Богу: не ненависть, не вражда. Сквозную интонацию я бы назвал ворчливой. Всюду в ней очевидно ровное взаимное недовольство, скрываемое за вежливыми словесными формулами: конфессий — государством, государства — конфессиями, конфессий друг другом и совместно — атеизмом, «руководящего» состава (будь то церковной, будь то научно-атеистической иерархии) — рядовым, и наоборот. Причем — и это было неожиданно — недовольство почти не связано с вероисповедальными, собственно религиозными проблемами. Нет: оно насквозь социально[37]. Вторая неожиданность в том, что особенно много претензий у всех накопилось не к атеизму (что было бы логично), а к Православию.