Иосиф Бродский - Сочинения Иосифа Бродского. Том VII
Ибо у искусства нет внешнего измерения. Оно всегда индивидуально: в момент созидания — художником, в момент потребления (восприятия) — зрителем. Оно не нуждается в посредниках и даже, когда труд окончен, чуждо автору. Автору можно сказать спасибо, но можно и не говорить: максимум — созидание, а не награда за него. Я любил заниматься своим делом, и если за это даже приходилось расплачиваться кое-какими неприятностями — что ж, я всегда был более или менее готов. Готов и сейчас. Разница между положением писателя на Востоке и на Западе, по сути дела, не слишком велика. И там, и здесь он пытается прошибить лбом довольно толстую стену. В первом случае стена реагирует на малейшее головы к ней прикосновение таким образом, что это угрожает физическому состоянию писателя. Во втором — стена хранит молчание, и это угрожает состоянию психическому. Я, правду сказать, не знаю, что страшнее. Хуже всего, когда имеет место сочетание, а для многих из нас оно существовало.
Говоря «нас», я имею в виду большую группу литераторов послевоенного поколения, точнее — так называемое «поколение 56-го года». Это поколение, для которого первым криком жизни было венгерское восстание. Боль, шок, горе, стыд за собственное бессилие — не знаю, как назвать этот комплекс чувств, которые тогда мы испытали и с которых началась наша сознательная жизнь. Ничего подобного мы уже больше не испытывали, даже в августе 1968-го. Это была трагедия не только политического свойства: как и всякая настоящая трагедия, она носила еще и метафизический характер. Мы довольно быстро поняли, что дело не в политике, но в миропорядке, и — каждый по-своему — миропорядок этот стали исследовать. Так возникла наша литература, судьба которой оформила характер и наших личных судеб. С течением времени местоимение «мы» распалось и превратилось в скромную цифру нескольких сильных «я». И каждое из этих «я» пошло своим длинным, извилистым и, во всяком случае, очень тяжелым путем к собственной реализации. Каждое «я» прошло через поиски собственного стиля, собственной философии, через сомнение в своих силах и через сознание собственной значительности, через личные трагедии и через искус капитуляции. Одни приняли статус-кво, другие сели в сумасшедший дом, третьи занялись литературной поденщиной, четвертые ударились в мистицизм, пятые замкнулись в самих себе, в башне из херовой кости. Осталось несколько человек, благодаря душевной твердости которых сейчас, сидя за тридевять земель от них, я чувствую, что за литературу на русском языке можно быть более или менее спокойным.
Я не называю их имен не только по соображениям их безопасности, но также и потому, что не вижу смысла называть их здесь, если они почти что безымянны дома. Потому что литература не есть сфера журналистики. Потому что не хочу, чтобы скорые на руку ньюзмены зачислили их в диссиденты, в оппозиционеры, в борцы. Они ими не являются, они являются писателями. Необъясним и отвратителен газетный истерический взгляд на литературу. Не парадокс ли, что журналист пишет о писателе? Информация о литературе — что это такое? Зачем тогда собственно литература? Нужны книги, а не статьи «о». Ныне уже существует огромная культура «о», затмевающая самые объекты. Пар на крышке кастрюли, где кипит суп, голода не утоляет.
Я приехал в Америку и буду здесь жить. Надеюсь, что смогу заниматься своим делом, то есть сочинительством, как и прежде. Я увидел новую землю, но не новое небо. Разумеется, будущее внушает большие опасения, чем когда бы то ни было. Ибо если прежде я не мог писать, это объяснялось обстоятельствами скорее внутренними, чем внешними. Сомнения, которые овладевали мною и приводили время от времени к молчанию, я думаю, знакомы каждому сколько-нибудь серьезному литератору. Это скверное время, когда кажется, что все, что ты мог сделать, сделано, что больше нечего сказать, что ты исчерпал себя, что хорошо знаешь цену своим приемам; что твоя литература лучше, чем ты сам. В результате наступает некоторый паралич.
От сомнений такого рода я не буду избавлен и в будущем, я это знаю. И более или менее к этому готов, ибо, мне кажется, знаю, как с этим бороться. Но я предвижу и другие поводы для паралича: наличие иной языковой среды. Я не думаю, что это может разрушить сознание, но мешать его работе — может. Даже не наличие новой, но отсутствие старой. Для того чтобы писать на языке хорошо, надо слышать его — в пивных, в трамваях, в гастрономе. Как с этим бороться, я еще не придумал. Но надеюсь, что язык путешествует вместе с человеком. И надеюсь, что доставлю русский язык в то место, куда прибуду сам. На все, в конце концов, воля Божья. Перефразируя одного немецкого писателя, оказавшегося тридцать пять лет назад в похожей ситуации: «Die Russische Dichtung ist da wo ich bin»[32].
В общем, предыдущая жизнь, жизнь дома, кажется мне сейчас более комфортабельной в психическом смысле, нежели предстоящая. Большинство обстоятельств, с которыми приходилось бороться, были физическими, материальными. Физическому давлению, сколь бы высокий характер оно ни носило, сопротивляться все-таки легче. Этому можно научиться, в этом можно даже достичь известного артистизма. Думаю, что я его достиг. Это всего лишь наука игнорировать реальность. Надеюсь, что мои познания в этой сфере мне помогут — в той мере, в какой это необходимо, чтобы писать на родном языке, каковое занятие, казавшееся мне прежде моим личным делом, я считаю теперь моим личным долгом. Что касается давления психического, то тут никто за себя ручаться не может, но надеюсь, что иммунитет все-таки выработается.
Писатель — одинокий путешественник, и ему никто не помощник. Общество всегда — более или менее — враг. И когда оно его отвергает, и когда принимает. Во всяком случае, и то и другое оно делает в грубой форме. И не только в силу своего личного, но и в силу видимого мной окружающего опыта, я все больше и больше убеждаюсь в правоте Святого Павла, назвавшего землю «юдолью плача». Человек, как слагаемое, от перестановки ничего не выигрывает. Трагедию можно обменять только на трагедию. Это старая истина. Единственное, что делает ее современной, это ощущение абсурда при виде ее — трагедии — героев. Так же, как и при виде ее зрителей.
Иосиф Бродский
1972
ПОСЛЕСЛОВИЕ К «КОТЛОВАНУ » А. ПЛАТОНОВА
Идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что дальше она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не происходит. И поэтому можно сказать, что Рай — тупик; это последнее видение пространства, конец вещи, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда, только в Хро-нос — в связи с чем и вводится понятие вечной жизни. То же относится и к Аду.
Бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже там оно определяет сознание и порождает свою собственную психологию, то психология эта прежде всего выражается в языке. Вообще следует отметить, что первой жертвой разговоров об Утопии — желаемой или уже обретенной — прежде всего становится грамматика, ибо язык, не поспевая за мыслью, задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности.
Таков, на мой взгляд, язык прозы Алдрея Платонова, о котором с одинаковым успехом можно сказать, что он заводит русский язык в смысловой тупик или — что точнее — обнаруживает тупиковую философию в самом языке. Если данное высказывание справедливо хотя бы наполовину, этого достаточно, чтобы назвать Платонова выдающимся писателем нашего времени, ибо наличие абсурда в грамматике свидетельствует не о частной трагедии, но о человеческой расе в целом.
В наше время не принято рассматривать писателя вне социального контекста, и Платонов был бы самым подходящим объектом для подобного анализа, если бы то, что он проделывает с языком, не выходило далеко за рамки той утопии (строительство социализма в России), свидетелем и летописцем которой он предстает в «Котловане». «Котлован» — произведение чрезвычайно мрачное, и читатель закрывает книгу в самом подавленном состоянии. Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время.
Это, однако, отнюдь не значит, что Платонов был врагом данной утопии, режима, коллективизации и проч. Единственно, что можно сказать всерьез о Платонове в рамках социального контекста, это что он писал на языке данной утопии, на языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует сознание так, как это делает язык. Но, в отличие от большинства своих современников — Бабеля, Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся более или менее стилистическим гурманством, т. е. игравших с языком каждый в свою игру (что есть, в конце концов, форма эскапизма), — он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды он уже более не мог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилистическими кружевами.