Эмиль Золя - Собрание сочинений. Т.24. Из сборников:«Что мне ненавистно» и «Экспериментальный роман»
В общем, Лабрюйер высмеивает людей, но не будоражит их, не наставляет их в вере или в скептицизме. Он в самом деле стремится сделать нас лучше, чем мы есть, пытаясь выполнить свою задачу наиболее приятным для нас образом. Чтение «Характеров» заставляет размышлять, но еще больше — улыбаться; порой изумляешься тонкости наблюдений автора, глубине некоторых его мыслей; он нравится — потому что у него нет предвзятых мнений, нет системы и он не ищет иного способа преподать нам добродетель, кроме описывания наших слабостей и недостатков.
Последний портрет представляет нам Вовенарга. Лицо гордое, голова несколько наклонена, словно пригнулась под гнетом вечной немилости божией. Чувствуется, что он, как и Ларошфуко, страдал от неудовлетворенного честолюбия, но в его горе есть что-то более живое, молодое, и потому оно вызывает к себе больше сочувствия. Он не стал мстить людям, терзая их души; наоборот, фатализму Паскаля он противопоставил право человека на свободу, и в словах: «Любить благородные страсти», превращенных им в общий заголовок для нескольких его трудов, выразил смысл своих писаний и рассказал о своей жизни. Вовенарг в целом — фигура элегическая, по сравнению с пятью другими моралистами, изученными г-ном Прево-Парадолем. Есть что-то милое и подкупающее в облике этого страдальца, который «раскрывается нам как человек, снедаемый честолюбием, тяжко переживающий свои обиды и вместе с тем трогательно, хотя и безуспешно, силящийся презреть все те блага, к обладанию которыми он стремился». Сам он где-то написал: «Если бы жизнь не имела конца, кто отчаивался бы из-за отсутствия достатка? Смерть — худшая из неудач». На его долю эта худшая из неудач выпала в молодом возрасте, и он так и не успел сколотить себе достаток, мысль о котором преследовала его всю жизнь. Вовенарг написал мало, но все, созданное им, отмечено печатью его личности; он противоборствовал не истине, а скорее — судьбе, его читаешь без душевной тревоги, испытывая сочувствие и нежную симпатию к этому человеку, прожившему благородную и печальную жизнь.
Таковы они, все шестеро; различные по своему облику, они были одержимы общей для них заботой; ведя одну и ту же борьбу, они получили в ней неодинаковой тяжести удары. Они стремились прочесть загадочную книгу жизни, они хотели узнать заветное слово о предназначении человека в мире. Их поиски были тщетными: они ничего не обрели, разве что восхищение потомков. Напрасно простиралась все глубже и дальше их мысль: она так и не смогла достичь истины. Они — гиганты мысли, и мы преклоняемся перед ними; но они — не пророки, и за их речами почти всегда лишь мнимость и тщета. Я повторяю: кто будет тем моралистом, который произнесет суд над своими предшественниками и найдет наконец разгадку божественной тайны?
Я не знаю, удалось ли мне дать вам некоторое понятие о книге г-на Прево-Парадоля. Соединив вместе шестерых французских моралистов, автор имел, конечно, намерение показать нам плоды изучения и познания человеческой природы, которыми обогатилась Франция за два столетия. Мне казалось, что я поступлю правильнее всего, если представлю вам одного за другим великих людей, о которых он нам поведал. Кстати, я не думаю, чтобы г-н Прево-Парадоль претендовал на то, что он обогатил живший в нашем сознании облик каждого из них новыми штрихами, опущенными историей; он удовлетворился тем, что скопировал ту же натуру, но при этом он тонко и изящно работал карандашом, по-новому распределил свет и тени, и в результате знакомые лица в его изображении как-то помолодели и посвежели, что заново вызывает к ним интерес и привлекает внимание. Забываешься, глядя на них; и кажется, что хотя это старые друзья, до сих пор ты их по-настоящему не знал; потом, узнав их много лучше, остаешься под обаянием этой встречи, в которой они открылись тебе с новой и неожиданной стороны.
Господин Прево-Парадоль сопроводил шесть рассмотренных мною очерков размышлениями на разные темы. Я могу только привести названия отдельных глав, чем-то напоминающих главы «Опытов»: «О проповедях, в связи с Лабрюйером», «О честолюбии», «О печали», «О болезни и смерти». Здесь в особенности проявляется индивидуальность писателя. Характерным признаком его манеры мне представляется замечательная четкость в изложении своих мыслей; он пишет длинными фразами, пожалуй, чересчур округлыми и монотонными, но крепко сколоченными между собой. К образам он прибегает редко, и, по-моему, они не составляют достаточно целостного единства с чистыми рассуждениями. Но кругозор автора везде широк; на каждой странице он совершает экскурсы в сторону, вводя нас в новые области, не обозначенные еще на карте нашего знания. Чувствуешь радость причастности к чему-то серьезному и значительному, путешествуя в обществе этого ученого мужа, которому охотно прощаешь профессорский слог за возвышенность идей и свободу суждений.
ЭРКМАН-ШАТРИАН[7]
© Перевод. В. Шор
IКаждого писателя я рассматриваю как творца, который пытается вслед за господом богом заново создать целый мир. Перед его глазами — творение господне; он изучает населяющие землю живые существа, изучает всю природу, а затем старается пересказать нам, что он видел, показать в обобщенном виде мир и его обитателей. Но он не может воспроизвести все таким, каково оно есть само по себе; ведь он видит предметы и явления сквозь призму собственного темперамента; что-то он отсекает, что-то добавляет, меняет, и в конце концов мир, который он представляет нам, оказывается миром, изобретенным им самим. Вот почему в литературе существует столько разных миров, сколько писателей; у каждого автора свои персонажи, живущие своей особенной жизнью, и изображаемая им природа тоже у него своя, и осеняют ее чужие, неведомые нам небеса.
А когда сколько-нибудь значительный писатель опубликует восемь — десять книг, становится уже совсем нетрудно определить, в чем своеобразие того мира, который он нам показывает. Критик с легкостью устанавливает черты, которые роднят между собой персонажи, действующие в этих книгах, — он как бы прощупывает зондом их нутро, анатомирует их души и тела, и отныне, стоит им попасться ему на глаза, он тотчас безошибочно узнает их по некоторым неизменным признакам, каковыми в одних случаях являются достоинства, в других — недостатки. Становится окончательно ясным, каков предельный кругозор писателя. Теперь критик видит перед собой жизнь всего этого мира и может судить о его размерах, о его истинности, сравнивая его с творением божьим.
Чтобы меня лучше поняли, приведу в качестве примера «Человеческую комедию» Бальзака. Этот гениальный человек, по-видимому, однажды посмотрев вокруг себя, обнаружил, что обладает необычайно острым зрением, способностью проникать взглядом прямо в души людей, обшаривать все закоулки их сознания, одновременно подмечая характерные черты их внешнего облика, иначе говоря, — видеть современное ему общество сразу с лицевой стороны и с изнанки. По его мановению, как из-под земли, явился целый мир; этот мир, созданный человеком, не обладает величием творения божия, по похож на него всеми своими недостатками и некоторыми достоинствами. Перед нами — все общество, от куртизанки до невинной девы, от растленного негодяя до мученика долга и чести. Правда, жизнь этого мира порой выглядит какой-то ненастоящей, — солнце светит в нем тускло; среди толпы персонажей задыхаешься, не хватает воздуха, — но иногда слышишь такие неподдельно человеческие голоса страсти, рыдания или смех, что веришь: перед тобой живые люди, наши братья, страждущие так же, как и мы сами, — и невольно плачешь вместе с ними.
Так как мне предстоит рассматривать здесь произведения писателя, чье имя за последнее время приобрело заслуженно высокую репутацию, я считаю необходимым прежде всего заняться вопросом о том, какой мир он сотворил. Надеюсь, что такая метода критики существенно поможет мне изъяснить публике результаты моего анализа, познакомить ее наиболее полно с тем талантливым автором, о котором я намерен высказать свое суждение.
Мир Эркмана-Шатриана — это мир простой и наивный, реальный до мельчайших деталей и фальшивый до оптимизма. Характерным его свойством является сочетание большой правдивости в деталях физического, материального плана и беспредельной лжи в изображении душевной жизни персонажей, всегда смягченном и приглаженном. Сейчас я поясню свою мысль.
Эркман-Шатриан не написал ни одного романа — если с этим словом связывать представление о смелом и добросовестном проникновении в глубины человеческого сердца. Каждый его персонаж — это кукла, чрезвычайно правдоподобно двигающая и руками и ногами. Такая кукла умеет плакать и улыбаться по заданию, она исправно произносит то, что ей полагается, она даже живет какой-то тихой, вялой жизнью. Пусть перед вами продефилирует десяток таких марионеток, и вы увидите, что все они на удивление похожи друг на друга своим духовным обликом. Каждая из них совершает какие-то действия, соответствующие ее полу и возрасту, у всех них — у молодых и у старых, как у мужчин, так и у женщин — одинаковые чувства, одинаковая наивность, одинаковая доброта. Да, конечно, среди них изредка встречается негодяй, но как он, этот негодяй, бывает обычно жалок и как сразу становится видно, что автор не привык изображать подобные натуры! Это, на мой взгляд, большой недостаток того мира, что создан Эркманом-Шатрианом. В его мире нет людей различного душевного склада и потому нет борьбы человеческих страстей. Писатель построил в соответствии со своими личными вкусами некий образ, и по этой модели он с небольшими модификациями создал затем все персонажи, которые населяют его книги. Впрочем, человек сам по себе вообще мало его интересует; он ищет драматизма не в душе человека, а во внешних событиях. Последнее полностью объясняет его беззаботность в отношении индивидуальности персонажей. Созданные им фигуры интересны, главным образом, своим внешним правдоподобием; они действуют под влиянием простых и отчетливо выраженных побуждений; короче говоря, они существуют, главным образом, для того, чтобы поддерживать и направлять действие. Автор никогда не изображает ту или иную человеческую личность ради нее самой, никогда не добирается до души персонажа, не ставит себе целью внимательно проследить различные ее состояния — ее падения и взлеты. Когда он все же пытается показать жизнь сердца, он словно сразу утрачивает ту топкую наблюдательность, которую он проявляет, доколе речь идет о внешних деталях; он неминуемо впадает в слащавую пошлость, живописуя картины, исполненные, можно сказать, весьма благородных чувств, по, в общем, нестерпимо фальшивые. Его мир недостаточно дурен, чтобы жизнь его была подлинной жизнью, а не ее имитацией.